Человеку, совершившему чудесное превращение, сделавшему нас такими, какие мы теперь и какими всегда хотели стать, мы благодарны отныне и навеки, так благодарны, что и не думаем ничего скрывать, а надо бы. Мы намерены служить ему безусловно. Мы жизнь бы отдали за чудо, свершенное над нами. И не спрашиваем, почему именно он это чудо совершил. Он — и всё тут. Мы переписываем нашу жизнь, ибо только теперь раскрылся ее сокровенный смысл: мгновение встречи с ним, тайно именуемым нашим Творцом, ведь прочувствованное нами считаем божественным, и за долгие годы поняв в любви все, что могла понять, я уверена: из всех чувств, на какие мы способны, именно это чувство — подлинное.
Пока что-то не произойдет. Мелкое, незначительное, но и его достаточно для испуга и для открытия, что мы беззащитны. Почему-то опоздал, почему-то не позвонил, да еще случайно попалась фотография. Так начинается период страха. Одного часа, когда чувствуешь предательство, довольно, чтобы понять: мы в том самом положении, которого больше всего и боимся. Одному покажется, будто он на цыпочках стоит на острой вершине утеса, едва касаясь земли и воздев руки к небу, и любое дуновение ветра может столкнуть его в бездну. Другой обречен бежать по скользким плиткам бесконечного бассейна и на каждом шагу падать под отзывающийся эхом хохот невидимых зрителей. А сама я находилась в круглом зале с сотней закрытых дверей. У каждого сбывается свой кошмарный сон. Мы предоставлены сами себе.
Но любимый приходит: с опозданием, но приходит. Телефон сломался — вот и не позвонил, а фотография вообще значения не имеет. Чего мы боялись, то не произошло, но подозрение, что все — таки это могло произойти, уже нас не оставляет. Когда Франц сказал, что ему надо уехать, — пророчество исполнилось.
И только осознав, что Франц не вернется, я снова стала ему благодарна. У меня снова есть выбор. Все эти годы я хотела только одного: сидеть у себя в квартире и любить Франца. И даже начни я рыдать по нему, на что уйдут долгие месяцы, если не годы, — это все равно моя свободная воля.
Красивый, как бледнокожий зверь, Франц лежит среди хищных растений. Касаюсь его кожи, а кажется — коснулась себя. Иногда я вообще не различаю, где я, где он.
— Так что, я варварка?
— Не знаю, возможно.
— Все, кто не римляне, — варвары?
— Для римлян все остальные — варвары.
— А ты римлянин?
— Да, ясное дело.
— А я?
— Не знаю, может, наполовину.
Франц не знает, как вычисляют римлян — по матери или по отцу, но сам считает, что достаточно просто быть такими, как они.
На несколько часов нам удалось целиком отдаться мистерии наших тел. Обоюдно заверяли друг друга в уникальности, и еще Франц сказал, что за исключением первой любви — а может, и без исключений — он никакую женщину не любил, как меня. А я сказала Францу, что вообще без него жить не могу, а он ответил, мол, как это хорошо, когда можно откровенно сказать о невыразимом, да в это еще и верить. Покрывая поцелуями его нежную, как у девушки, ложбинку между нижним ребром и бедренной костью, я все-таки решила узнать, отчего являюсь варваркой в глазах Франца.
Его замечание о биографе императора Адриана, наверное, задело бы меня меньше, если бы культурные различия между людьми, чей жизненный путь пришелся на странную эпоху, и всеми остальными — теми, с кем они вдруг стали жить вместе, — не являлись объяснением того, что обе группы с трудом друг друга понимали. Кто тогда не жил, тот обычно представлял странную эпоху как вневременное пространство, и попав туда, люди на десятилетия будто бы отрешились от общего мирового развития. Сама я такие речи на фоне гигантского своего друга под стеклянной крышей музея особенно всерьез не принимала, тем более что различия — в зависимости от групповой принадлежности одни их стеснялись, другие превозносили — были столь ничтожны, что не стоили и разговора.
Во всяком случае, они были не разительней, а просто непривычней различий между жителями маленьких городков и жителями больших городов. Все, что отличало нас с Францем друг от друга, могло так же корениться в его провинциальном прошлом, как и в моей странной эпохе. И все-таки Франц был уверен, что мне недостает большего, нежели только знания духовных гимнов. Когда я спела для него гимн Сталину, он заподозрил меня в перманентной тяге к измене, и точно так же он в бесшумном, неприметном моем разводе старался разглядеть падение христианских устоев, присущее странной эпохе. Важна оказалась не моя верность ему, Францу, а моя неверность мужу.
О периоде после поездки Франца к Адрианову валу я вспоминаю без удовольствия. Меня это утомляет. Обычно я на этом месте прерываюсь, предпочитая вспоминать все с начала. Таким образом, данная часть моих воспоминаний вторична и менее точна: многое позабылось в тот самый момент, когда это происходило, или сразу после. Есть дни, от которых в памяти сохранилась одна — единственная картинка. Вот Франц прислонился к красной кирпичной стене, на нем темно-синяя рубашка с открытым воротом, над правым ухом торчит, как перышко, прядка волос. Франц смотрит на меня против солнца, глаза полузакрыты, и указывает пальцем вверх. Не помню, на облачко ли хотел он обратить мое внимание, на окошко ли высоко на церковной башне, — помню только, что он так стоял и что было воскресенье. Наверное, мы потом поссорились. Да, я устала, но на этот раз какой-то приятной усталостью.
Хронологию событий после возвращения Франца я восстановить не могу, да и не имеет она значения. Ведь сгори наш дом со всем хозяйством — что за важность тогда, в какой очередности обращались в пепел мебель, картины, книги и все прочие вещи, материально воплотившие в себе нашу жизнь? Собственно, ничего не переменилось. Франц так же приходил ко мне два, а то и три раза в неделю, а поскольку реорганизация нашего музея, где Франц отвечал за отдел перепончатокрылых, все еще не была завершена, то всегда находилось объяснение и для воскресных встреч, не вызывавшее раздражения его жены. И несмотря на это, счастье, охватившее меня столь неожиданно и крепко, обернулось ровно таким же несчастьем. С тех пор, как Франц отправился в поездку с женой, — так они путешествовали и двадцать, и двадцать пять лет назад, — но главное, с тех пор, как я увидела его мимолетную и нежную улыбку, я усомнилась в его любви. Постоянно стала требовать доказательств, но они успокаивали меня ровно на то время, в течение которого Франц их произносил. Только он сообщил, что любит меня, как мне через две минуты надо было услышать это снова. Может, мне казалось совершенно нормальным, что мы тогда часами повторяли друг другу одну и ту же фразу. Или, того хуже, я отвечала на слова любви ироническим смешком, словно уличающим его во лжи: чем-нибудь вроде «ну-ну…».
Нельзя ему было от меня уходить. Нельзя ему было ночь за ночью ложиться в постель к своей жене-блондинке, особенно тогда, когда мы словно сплетались в единое живое растение, когда мы оба источали одинаково безудержный жар и запах спермы, когда на его руках еще оставался запах моих волос и кожи. Надо было ему бросить жену, как я бросила мужа, точнее, как он незаметно исчез из моей жизни и ему уже некого было бросать.
Я потеряла сон. Меня преследовала нагота женщины, раздвинутые бедра, раскинутые ноги.
Ата считала меня ненормальной. В конце концов, Франц уже немолодой человек, и при всем уважении к его достоинствам трудно поверить, чтобы он жил столь изматывающей двойной сексуальной жизнью.
— Ты получаешь лучшее от этого мужчины, — уверяла Ата. — Он тебя любит, он тебя уважает, хочет тебе нравиться, зачем же тебе остальное? Непременно надо гладить рубашки, терпеть его плохое настроение, превозносить его поступки и приглашать на ужин его шефа? Радуйся, что все это делает другая. Спит он с ней, но спит — с тобой.
— Я хочу жить с ним, — говорила я Ате.
«Хочу жить с тобой», — это я говорила и Францу. А он отвечал: «Да, вот было бы хорошо», — или «Да, я тоже хочу», — но в серо-голубых его глазах проглядывал оттенок решимости, означающей: в этом мире не все происходит так, как того хочу я или он.
Он вырос без отца. В нашем поколении многие дети выросли без отцов, а я — хотя отец у меня имелся — была бы очень благодарна судьбе за иную участь.