Жена Франца рассказала, что как раз в последние выходные они с мужем ходили в музей и осматривали брахиозавра, причем оба замерли в благоговейном молчании, представив себе это грандиозное животное во плоти и крови, в Тендагуру. «Тендагуру, верно?» — решила уточнить она, с вопросом в глазах взявшись за чайник.
«Да, — подтвердила я, — именно Тендагуру».
Франц со своей мелкой женой-блондинкой стоял на моем месте в музее. Не знаю, какие такие места на свете принадлежат Францу и его жене. Адрианов вал — вот уж точно, площадь Святого Марка, Виа-Венето, Трафальгарская площадь и Портобелло-Маркет, Бликер-стрит и вся Флоренция — пожалуйста, но вот квадратный метр у ног динозавра, под крошечной его головкой, несомненно принадлежит мне, мне одной.
Жена Франца аккуратно, до противного аккуратно, поставила на место чайник, тщательно разгладила складочку на скатерти и скрестила руки, раз уж их девать некуда, на коленях. И улыбалась. Не думаю, чтобы в ее улыбке был какой-то особый смысл. Возможно, со словом «Тендагуру» оказались исчерпаны все общие темы, так что знаком неуменьшающегося гостеприимства могла теперь быть только улыбка, но тогда я сумела разглядеть в ней только триумф. «Мы, мы с мужем, — говорила ее улыбка, — стояли на этом месте, ну, что скажешь, дорогая?»
Франц говорил, его жена не готова быть несчастной. Вот так она и сидела передо мной, мелкая, худая, уцелевшая. А меня охватило неукротимое желание врезать ей как следует, встать, медленно подойти и заехать по безмятежному ее лицу. Хотела ладонью почувствовать розовые ее пухлые щечки, хотела увидеть неописуемый ужас в ее глазах и плаксиво подрагивающий подбородок. Пусть она перестанет так улыбаться! Не думаю, что я действительно ее ударила. Вместо этого я произнесла какие-то слова. Возможно, я разъяснила ей комичность словосочетания «мой муж» и предложила впредь употреблять выражение «наш муж». Или просто сообщила ей, что люблю Франца и Франц меня тоже любит, и что только по ошибке судьбы или, наоборот, из-за мудрого ее предвидения моей нынешней свободы от плена странной эпохи, такая мелкая блондинка, как она, вылитая учительница Перленберг, могла оказаться спутницей жизни Франца. Ведь так и было задумано, сказала бы я, что он меня повстречает и полюбит. И в музей к брахиозавру он сводил ее ради того, чтобы попрощаться, чтобы на моем месте, где мы и встретились, попрощаться с нею.
Она уже не улыбалась, но я не увидела в ее лице ни ужаса, ни отчаяния. Как по команде, в ее лице выключился весь свет, так что для стороннего наблюдателя любое проявление чувств скрылось в темноте. Глаза непроницаемы, губы крепко-накрепко сжаты. Только сила, с какой она сжимала и разжимала пальцы левой руки, заставляла подозревать некоторое возбуждение. Ни говоря ни слова, она вышла в кухню, вернулась со стаканом воды, протянула его мне и спросила, не вызвать ли такси, или я в таком состоянии все-таки отважусь вернуться домой на своей машине. Нельзя сказать, что это прозвучало невежливо, и мне опять захотелось как следует ей врезать. «Вы — чудовище», — сказала я и ушла.
Больше я об этой встрече ничего не помню. Только попытаюсь все вспомнить поточнее, как мне от напряжения становится плохо. Да тут и не надо никакой точности, тут и неточное — и без того ужасно.
Когда-то потом пришел Франц. Не могу сказать, было это вечером того же дня, или следующего, или еще позже. Бесконечный звонок в дверь вырвал меня из глубокого сна. Наверное, я наглоталась таблеток или вина выпила слишком много. Франц произнес только одну фразу, сто раз одну фразу: «Зачем ты это сделала?» Во всяком случае, никаких других слов я не помню. Может, я ему ответила, может — нет, но это не имеет значения, потому что правды я не знала сама.
Позже, среди хищных растений, мною овладело тупое спокойствие. Подобно обезьяне, обхватила я Франца руками и ногами, и на миг мне показалось — прекрасное чувство! — будто я обросла шерстью, будто меня до самого лица покрывает плотная и короткая звериная шкура. Ткнулась коротким носом в ложбинку между его ключицей и шеей. Франц тихо дышал под сенью моего дыхания, словно хотел в нем укрыться. Так мы долго лежали молча. В такой час я хотела бы умереть. Франц, должно быть, чувствовал нечто подобное. И рассказал мне историю Паоло и Франчески: при виде их страданий Данте, когда Вергилий вел его по Аду, лишился чувств.
— На веки вечные, — говорил Франц, — обречены они, гонимые страшными порывами ветра, мчаться по Аду. Но они не выпускают друг друга из объятий. Несмотря на адовы муки, они продолжают друг друга любить. Отец мне об этом рассказывал, чтобы объяснить свою любовь к Люсии Винклер.
— А вот животные не попадают в Ад, — заметила я.
Позже я не раз пыталась понять, почему не обращала тогда никакого внимания на город. Видела, конечно, перекопанные улицы, кабели и трубы — они валялись повсюду, как гниющие потроха, видела краны, склонившиеся над домами, подобно скелетам динозавров, видела, что сами краски города меняются, как природа при смене времен года. Но о происходящем на той или иной улице, в том или ином квартале я понятия не имела. При этом никогда город не был мне так близок, как в те дни и месяцы. Я двигалась по предписанным мне путям, как капелька движется в струе воды, как световая частица движется в потоке света, я была камнем обвалившейся стены, я была так же вздыблена, как мостовые. И город, и я поистине сходили с ума, так можно сказать. О городе это говорила я, обо мне — Ата.
На нас нельзя было теперь положиться: ни на меня, ни на город. Мы не соответствовали привычному отношению людей к нам. Пути через город менялись ежедневно. Описывая завтрашнему гостю дорогу к своему дому, никто не мог быть уверен, что его сведения окажутся все еще верны в назначенный час. Нечто похожее переживали люди в общении со мной. Я была не та, за кого они меня прежде держали. Перестала быть разумной и сдержанной, даже пунктуальной перестала быть, хотя именно пунктуальность как болезнь была свойственна мне всю жизнь. Я просто не умела иначе. Даже решив нипочем не приходить вовремя, я в лучшем случае не приходила раньше. Но с той поры, как я полюбила Франца, мне очень редко удавалось появиться где-то в назначенное время, причем сначала мне это было неприятно, потом безразлично, да и сам город предлагал бесконечные возможности найти оправдание. Улицы перекрыты, затоплены, завалены, забиты. Трамваи не ходили, или шли по другому маршруту, или не стыковались на пересадках. Город вступил в союз с ненадежными и непредсказуемыми — со мной. Поскольку безумие охватило нас почти одновременно, я считала рехнувшийся город совершенно нормальным, как пьяный не понимает опьянения другого, считая его счастливым созвучием собственной одурманенной души. А кто, собственно, разбирается в безумии? Свое тогдашнее состояние я могла бы считать и присущей мне от природы нормой, потому что следовала только мощнейшему внутреннему порыву, пе допуская никакого иного принуждения. Уже тогда я себя спрашивала, случайно ли, что общий интерес к животному миру направлен у меня и у Франца на столь различные виды: мой — к вымершим одиночкам, его — к мелким и по одиночке нежизнеспособным муравьям, составляющим полноценный организм лишь в качестве племени.
Когда Франц рассказывал про разумное государственное устройство у того или иного вида, где каждая группа выполняет свое назначение — как наше сердце качает кровь, легкие дышат, почки очищают организм, — я задумывалась: а не ищет ли он подобной несомненности задач в человеческой, даже в собственной жизни, или дрожь восхищения в его голосе скорее имеет причиной угрозу, скрытую в этой мысли. Признаю, что для человека моей профессии это просто смешно, к тому же отчасти противоречит моему общему, скорее фаталистическому отношению к природе человека, — но генетически заложенная в муравьях диктатура меня всегда возмущала.