Как и всякая судьба в Восточной Европе, моя судьба была подчинена абсурдному произволу и дичайшим образом переломана. Помимо брахиозавра наш музей обладал одним из лучших в мире собраний динозавров вообще. У нас были выставлены дикреозавр, дизалотозавр, кентрурозавр, платеозавр, брадизавр, но самое главное — у нас в музее была доисторическая птица, изумительная и драгоценная доисторическая птица. А меня, жаждавшую быть поклонницей и первооткрывательницей этой птицы, превратили в ее прислугу. Мне разрешалось за ней следить, отыскивая ломкие участки ее тела, но не разрешалось отправиться к ее сестрам и братьям в Монтану, Нью-Джерси, в Коннектикут или в долину реки Ред-Дир. Мне нельзя было посмотреть на странные, похожие на птичьи, следы, которые Плиний Моуди из Саут-Хадли, штат Массачусетс, обнаружил у себя в саду еще в самом начале двадцатого века. Мне нельзя было также и участвовать в конгрессах, где я могла повстречать людей, все это видевших.
Тому, кто на протяжении своей жизни не интересовался одним предметом более, чем всеми остальными, кто не был окрылен надеждой освоить все, данного предмета касающееся, и увидеть, и потрогать, — тому не понять моего несчастья. Примерно в трех сотнях метров от нашего музея стояла стена, возведенная посреди Восточной Германии вокруг западноевропейского анклава — западной части Берлина. В годы существования стены мне казалось не важным, что она отделяет меня от значительной части моего города, но все же я не переставала удивляться, как этому бандитскому плану удалось осуществиться и как четыре миллиона жителей города согласились с этим железобетонным хамством, как если бы калифорнийцы вынуждены были согласиться с тем, что геологические пласты под их ногами однажды разойдутся навовсе. Вот от чего у меня, стоило только задуматься, кружилась голова — как при попытке представить себе бесконечность, — так это от непостижимой мысли, что уродливая бетонная конструкция трехметровой высоты отделяет меня не просто от остального человечества, но и от всей его древнейшей истории. Украли у меня палеозой и мезозой, меловой период и юрский период, украли все, чему я собиралась посвятить жизнь. Помню одного молодого человека, который работал со мною вместе в отделе динозавров и годами мечтал о том, чтобы со стеклянной крыши над головой брахиозавра отправиться на воздушном шаре в полет с посадкой через триста метров по ту сторону стены. Но для этого необходим восточный ветер, а тут задувает редко и непредсказуемо. К тому же данный план требовал основательной подготовки. Разогретый воздух не годился из-за горелки, чей огонь ночью заметен отовсюду, а полет планировался молодым человеком, понятно, на ночь. Кислород требовал транспортировки не менее десятка стальных баллонов — тяжелых, длиной метра в полтора — на стеклянную крышу, где им следовало бы неприметно лежать неделями в ожидании восточного ветра. Но, несмотря на все это, молодой человек в один прекрасный день исчез, как моя дочь. И прислал нам открытку из Рима. Я хорошо его помню, потому что тогда часто представляла, будто стою ночью в темном зале возле брахиозавра и вижу сквозь стеклянную крышу, как шар постепенно наполняется, оболочка его разглаживается и он уносит с крыши молодого человека. Видела, как подметки ботинок отрываются от стекла, а ноги болтаются, словно он бежит по воздуху. Я действительно жила в странную эпоху. Кто знает, понимала бы я в динозаврах больше, если бы могла пройти их путями по всему миру; может, мой вечный диалог с тем единственным динозавром, кого я полюбила вместо всех остальных, вернее приближал меня к их тайне, пусть даже моих сведений об этом не хватило бы и на строчку в учебнике. Кто знает.
Нечасто Францу удавалось остаться у меня с вечера до следующею утра. Обыкновенно он спрашивал в половине первого, который час, но это было излишне, поскольку в половине первого он точно знал, что сейчас половина первого и ему пора собираться домой. Мне и по сей день неизвестно, почему Францу полагалось быть дома в час, а не в два или в три, но я уверена, что эти часы, прибавляй их или убавляй, ничего не меняли. Те редкие ночи, которые мне не приходилось делить с женой Франца, если она уезжала без него дня на два, на три погостить к родне, я засыпала много позже, чем он. Прекрасно помню, как он выглядел во сне, когда веками — нежными, похожими на крылья мотылька, — прикрыты маленькие серо-голубые глаза, когда безвольная нижняя губа — днем он ее предусмотрительно поджимает, чтобы не выдавала, — расслабляется, когда он, в изнеможении вытянувшись, ровно и часто дышит едва прикрытым ртом, будто набегавшийся ребенок. Я помню, как он мерз, зарывался в подушки, как раскидывался душными летними ночами среди хищных растений, тонкий и вольный, точно фигурка из матиссовского хоровода.
Самым удивительным было в нем то, что я с самого начала его не боялась. Из всех мужчин, когда-то любимых мною, Франц оказался единственным, кого я не боялась. Иначе невозможно объяснить, как это мне, уже не молодой, удалось преодолеть робость перед чужой мужской плотью и в один прекрасный день всем своим нагим телом, чье постепенное угасание я годами наблюдала с волнением и сочувствием, улечься рядом с нагим телом Франца. Уже на следующий день я не смогла вспомнить, какое слово или жест превратили в ничто мою решимость никогда более не подвергать себя ни радостям, ни страхам подобных откровений. А Франц знал, но не говорил. Однажды, когда я стала особенно на него наседать, потому что в собственной амнезии мне чудилось нечто более серьезное, он провел по моей щеке тыльной стороной указательного и среднего пальцев и сказал:
— Вот что это было.
Возможно. Вот уже сорок или шестьдесят лет я снова и снова стараюсь извлечь эти секунды из бесконечности забвения. Они утрачены. Помню только попытку повтора: пальцы возлюбленного гладят мое лицо, убедительно — как данное обещание, и поспешно как обещание, взятое назад. Или так, как я в детстве, тайком, в неудержимом влечении впервые дотронулась до брахиозавра, словно одного прикосновения было достаточно, чтобы приобщиться к его тайне. Стоило мне тронуть его, как я отдернула руку, охваченная трепетом. Все смерти, свершившиеся между его жизнью и моей жизнью, в какую-то долю мгновения искрой пробежали между подушечками моих пальцев и его окаменевшей плотью. Вот что чувствовали мы с Францем, когда кожа его пальцев и кожа моей щеки соприкоснулись, молниеносно сообщив друг другу непостижным любовным кодом то, что словами выразить невозможно.
С тех пор я начала терять память. Первыми я забыла мужчин, которых знала до встречи с Францем. Сначала я их забыла не окончательно: помнила имена, профессии, внешность, помнила время нашего знакомства и даже их тела тоже помнила. И только их прикосновения позабыла. Не могла себе и представить, что испытывала радость или даже просто удовольствие оттого, что другая, не Франца, рука осваивала мое тело, хотя точно знала, что именно так оно и было. Мне не верилось, что до Франца я хоть однажды любила, хотя перед встречей с ним была уверена: по крайней мере двоих или троих в своей жизни я любила искренне и горячо, пусть меня и не оставлял страх пропустить любовь после того, как однажды в апреле, ближе к вечеру, некто или нечто посреди Фридрихштрассе напомнило мне о неизбежности смерти.
Тогда я вообще-то забыла не мужчин, хотя мне именно так и казалось. Лишь сегодня, после двадцати пяти или сорока пяти лет бесконечно повторяющейся жизни с Францем, я узнала о забвении и воспоминании достаточно, чтобы понять: тогда я в первую очередь забыла самое себя. Забыла все страсти и сладострастие, все нежности и желания, а всё, способное поставить под сомнение уникальность моей любви к Францу, стерла из памяти, словно этого никогда и не было.