Позвонила Сибилле и еще ничего не успела спросить, как та — словно до того уже сто раз неосознанно повторяла эти слова самой себе — сообщила:
— Он умер не у меня в квартире.
Несколько последних месяцев Сибилла и Эмиль встречались редко. Сибилле, пожертвовавшей даже своим магазином театральных костюмов, трудно было понять его рвение на новой службе, но она приписывала это странностям той эпохи, в какой он жил и которую ей, вероятно, никогда не понять до конца, хотя и она — так Сибилла заметила однажды — тоже вынужденно бросила балет.
Чудными мне казались все похороны, на которых я когда-либо присутствовала. Заданность скорби — любил ли ты покойного или не любил, — небрежность самого ритуала, беззастенчивая ложь заправских говорильщиков над гробом, — все это вынуждало воспринимать эту торопливую инсценировку прощания как комедию, как жалкое зрелище. Однако похороны Эмиля были столь же комичными, сколь и грандиозными. Не знаю, как это ему удалось, несмотря на скоропостижную кончину, оказаться на самом знаменитом кладбище города в непосредственной близости от Гегеля и Брехта, о чем он — пусть ни в коей мере и не имея видов на осуществление данных притязаний — всегда мечтал. Но допускаю, что Эмиль вообще иного и не желал, кроме двух квадратных метров кладбищенской земли, что он предал свою любовь и Сибиллу, что он пять-десять лет отмеренной ему жизни отдал за единственный шанс ошиваться рядом с вечностью. Эмиль прекрасно знал о смертельной опасности, которой подвергался, вступая в должность. Вот он быстренько и составил завещание, выразив в нем настойчивую просьбу о захоронении на кладбище Доротеенштедтишер, в чем бургомистру трудно было отказать, раз уж он, Эмиль, действительно за него умер. Именно об этом, я полагаю, думал Эмиль, предпочтя вечность на прославленном кладбище короткому пребыванию рядом с Сибиллой. Он вспомнил какую-то бывшую подругу, которая ухаживала за ним в период смертельной болезни и взяла на себя организацию его быта в бессонные ночи перед выборами и в первые дни после победы. Стирала Эмилевы рубашки, даже ночью варила ему суп и вызвала врача, когда Эмиль умер. Так и вышло, что у разверстой могилы оказались две вдовы: окаменевшая Сибилла с большим букетом красных роз и, с букетом белых роз, бывшая подруга, в обращениях ораторов ставшая «дорогой госпожой Вагнер», в то время как Сибиллу никто и не упомянул. Всю траурную церемонию госпожа Вагнер просидела в первом ряду. Сибилла опоздала. Как раз выступал заместитель главы новой партии, и тут она тихо вошла в часовню, но дверь за собой захлопнула так резко, что все к ней обернулись, увидели, как она стоит в дверном проеме с красными розами и бледным лицом, на котором поблекли даже веснушки. Госпожа Вагнер, прежде никогда не видевшая Сибиллу, кажется, мгновенно сообразила, кто стоит в дверях, и снова выпятила вперед подбородок, то ли с испугом, то ли с презрением, но уж точно со всей решимостью не позволить, чтобы ей испортили роль спутницы жизни покойного. Заместитель главы партии сообщил, что знал Эмиля всего несколько месяцев, однако находился под большим впечатлением от его личности. Тот же текст повторил второй выступающий, молодой человек из администрации бургомистра. Большинству присутствующих Эмиль был знаком явно не более нескольких месяцев, что госпожа Вагнер осознала, видимо, с большим облегчением. Жутко было видеть, как госпожа Вагнер стоит у могилы и раз сто, а то и больше, протягивает руку для сочувственного пожатия.
Когда мне было лет пять-шесть, я в сточной канаве нашла голову куклы-пупса. Дело происходило после войны, спустя год или два. Мне ужасно захотелось куклу-пупса, но то ли их вообще не было, то ли у матери не хватило денег, короче, мне пришлось удовольствоваться неожиданно найденной головой, положить ее в игрушечную коляску, прикрыть шею, будто к ней примыкает и туловище, и не начни какой-то хулиган надо мной во весь голос насмехаться, я тешилась бы иллюзией, что выгуливаю куклу, и была бы счастлива. Над госпожой Вагнер никто не смеялся, не смеялся по крайней мере до тех пор, пока я могла это слышать, и не исключено, что остаток жизни она провела в состоянии счастливого вдовства и, упоминая об Эмиле, называла его «своим покойным мужем».
Во время похорон она, как видно, еще не свыклась с новой ролью, как бургомистр не свыкся со своей. Бургомистр явно напрягался оттого, что букет цветов за него нес, а потом и возложил на могилу подчиненный, ведь ничто не мешало бургомистру нести в своих руках этот букет среднего размера, ничуть не больше букета от Сибиллы и госпожи Вагнер. В стороне от остальных он одиноко шагал взад и вперед, а на расстоянии двух-трех метров за ним следовал подчиненный с букетом. Стоило бургомистру сменить направление своей бесцельной прогулки, как им обоим приходилось восстанавливать заданный порядок: бургомистр впереди, подчиненный сзади. Откуда бы — разве только из наблюдений за другими политическими деятелями по телевизору — откуда бывшему закройщику знать, что именно соответствует его новой должности? Поднаторевший в отношениях с властью, Эмиль, возможно, и дал бы ему совет, но Эмиль умер.
Франц тихо лежит рядом, тусклый свет уличного фонаря, пробиваясь сквозь белые шторы, падает на его лицо. Я не вижу, закрыл он свои маленькие серо-голубые глаза или нет.
— Вот какое лето, — поделилась я с Францем, — теперь все уже не те, кем были год назад. Мастер-закройщик теперь бургомистр, бывшая подруга Эмиля — вдова, люди, еще прошлым летом не знавшие Эмиля, под видом первых друзей держат речи у его гроба, а непризнанные старые друзья стоят рядом и слушают. Как будто Эмиль только и прожил этот самый год. Как будто мы все начали жить только с этого самого года. Одна Сибилла вернулась в свой магазин театральных костюмов и стала такой же, как была до встречи с Эмилем, просто пережив одним предательством больше.
Сейчас Франц задаст мне тот же вопрос, что тридцать или пятьдесят лет назад. «А ты-то кем была прошлым летом?» — вот такой вопрос, и я не буду знать, что ему ответить, поскольку теперь уже не представляю, кем я вообще была без Франца. Могу только сказать, кем или чем я не была. Год назад — не была его возлюбленной. Оглядываясь, я думаю, что вся моя жизнь от самого рождения только и имеет смысл, если толковать ее как долгое ожидание Франца. Порой мне даже кажется, что и Берлинскую стену снесли лишь ради того, чтобы Франц наконец-то меня нашел. И если бы я, как и каждое утро, не стояла в благоговейном раздумье подле брахиозавра, пытаясь обрести утешение за все, что упустила, и если бы моя жизнь текла не столь несчастливо, и если бы место у ног брахиозавра не было для меня одновременно и Монтаной, штат Нью-Джерси, и садом Плиния Моуди в Саут-Хадли, штат Массачусетс, то Франц не сумел бы меня найти.
Однако Франц не спрашивает, кем я была прошлым летом. Возможно, он и тогда не спрашивал, но я-то ждала столь очевидного вопроса, тут же сделав открытие, что, задай он его на самом деле, я бы ответа не нашла. Вообще-то даже и невозможно, чтобы Франц задал такой вопрос, ведь он сам на похожие вопросы никогда не отвечал, по крайней мере не отвечал всерьез. На вопросы, требующие откровенности, у него имелись наготове три ответа: «Возможно», «Да, наверно» и «Ну, не знаю», — причем лишь последняя фраза — «Ну, не знаю» — содержала в себе готовность нечто сообщить, в то время как формулировки «Возможно» и «Да, наверно» свидетельствовали о решительном отказе продолжать разговор. Спроси я Франца, кем он был прошлым летом, из его уст прозвучало бы, видимо: «Ну, это я не знаю». В его словах сквозило бы легкое и непонятное отчаяние, относящееся как к бессмысленности вопроса, так и к собственной несостоятельности в смысле ответа. А спроси я тогда, не испытывает ли он отвращения к подобным вопросам, Франц ответил бы: «Возможно», — добавив этому слову оттенок осторожного, робкого предупреждения — мол, дальше не спрашивай. А спроси я все-таки, не испытывает ли он отвращения к людям, задающим подобные вопросы, или же он из тех, кто о себе самом ничего знать не желает, — тут бы он произнес: «Да, наверно». Франц ненавидел грубость, но, как и все люди на свете, не мог без нее обходиться. Грубость других он умел отразить при помощи фразы: «Да, наверно», — как Персей отражал зеркальной поверхностью щита смертоносный взгляд Медузы, — и вернуть ее отправителю.