Тележка перекосилась, и Ребров с усилием тащил ее за собой, не чая добраться до автобусной остановки.
На него неудержимо наваливалось равнодушие. Он хорошо знал это состояние. Оно знаменовало конец усилий. Разбившись о стены сияющей цитадели, измученные войска беспорядочно откатывались на прежние позиции. Там их ждали дырявые палатки… подгорелая каша… и сон, сон. Лично ему предстояли вдобавок четыре урока физики.
Кое-как втащив тяжелую тележку на площадку полупустого автобуса,
Ребров пристроил ее в уголок, а сам обессилено повалился на сиденье рядом с каким-то чернявым пареньком, державшим на коленях спортивную сумку.
Кренясь и шипя, автобус начал отваливать от остановки.
Ребров прикрыл веки. Разноцветные пирамидки полетели слева направо по фиолетовому полю.
– Что? – переспросил он, с усилием открывая глаза.
– Аллах велик! – шепотом повторил паренек.
Губы у него дрожали.
– Простите? – опять не понял Ребров.
Всхлипнув и скривившись так, словно ему сейчас должны были вырвать зуб или вправить вывихнутую руку, мальчик рванул что-то в сумке.
От его движения произошла бело-розовая бесшумная вспышка.
Ни того звона, с которым разлетались стекла, ни криков с передней площадки Ребров уже не услышал.
Глава 3
Все. Перерыв. Законный перерыв после пяти сеансов.
Я медленно снимаю рабочий халат. Теперь главное, чтобы утихло это бормотание в голове.
Щелкаю дверью бокса.
Не утихает.
Шагаю по коридору.
Вот она, беда аниматора.
“…и весь суп. Нет, говорю. Уж на что у меня Степан по молодости лет нещепетильный был – что дам, то и ест. Ведь как бедно жили. От получки до получки. Да еще пойди достань. Вечно, как саврас, по магазинам. Но чтоб такой брандахлыст? Надо взять кусочек грудинки, косточки обжарить, лук с морковкой тоже, поварить немного, потом картошку, а уж капусту под самый конец, а то как тряпка. Но у них такого и в заводе нет. Бух свеклу в холодную воду – вот тебе и борщ украинский. А сынок-то единственный. Кровиночка твоя. Вот с такусенького. Какой мальчик был. Рубашечку наглажу, костюмчик наутюжу. Галстучек повяжет, ботиночки начистит. Я к шести часам последнюю страничку добиваю, на машинку чехол – чао, девушки, ко мне сейчас кавалер. А он такой скромный был. Тетя Валя, тетя Рая. А тети-то. Хиханьки да хаханьки, а сами бы. Сласть-то такая. Особенно
Верка. Эта вообще – только отвернись. Зверье все-таки бабы-то.
Особенно Нинка. Та просто до исподнего. Уж и так и этак. Вадичка да
Вадичка. Да какой же ты хорошенький. Да что ж ты все с мамочкой…”
Так бывает. Сеанс анимации благополучно завершен. Я сумел вызвать свечение пятой категории – яркое, отчетливое. Почти беспримесное монохромное сияние. Дело сделано. И можно забыть об этом навсегда.
Забыть о Минаковой Е. Н., 96-ти лет. Она больше не нужна. Как не нужна мне и ее дочь, выступившая информатором, – аккуратная старушка лет семидесяти. Дочь пыталась рассказать о покойнице-матери, но то и дело сбивалась на собственную жизнь. Странная мешанина разнородных впечатлений. Главное из них то, что Минакова Е. Н., 96-ти лет, перед смертью стала забывать русский язык. До пяти лет она говорила только по-качарски, русский стал для нее вторым. Затем она выучила английский. И французский. По мере руинирования мозга ветшали и осыпались верхние пласты памяти. Она забывала все, что знала, но забывала в обратной последовательности: сначала французский, которым владела недурно. Затем английский, которым владела блестяще…
Все это уже не имеет никакого значения, все это можно забыть. Даже нужно. А вот поди ж ты: заклинило. Бубнит и бубнит.
“…Ну и, например, от сорокового к Оперному. Вечер. Весна. Воздух.
Прямо электричество кругом. Девки встречные так и зыркают. Зырк, зырк. А он идет – румянец во всю щеку. Разговариваем. Так солидно все расскажет – что в школе, что в секции. По геометрии пять, по алгебре четыре, и тренер снова хвалил: молодец, сказал, на республиканские поедешь. Я его под руку. Он по сторонам не таращится… глянет мельком разве что. Но уж как посмотрит – ах,
Люсик. Так сердце и захолынет. Глаза синие. Ресницы черные. Опера,
Люсик. “Летучая мышь”… Что? Да ты не стой в дверях. Сейчас постелю, да спать ляжем. Утро вечера мудренее. Уж дома-то я быстренько поспеваю. Овощи у меня почищены-нарезаны в холодильнике лежат, или тесто, или фарш, или еще что. Раз-два, а то мяса кусок шварк на сковородку. Если как следует отбить, то и филей. Салатик настрогала – вот и ужин. Тут и Степан приезжает. Пока на стол накрываю, они поговорят. Степан телевизор включит. Все больше с полей и коровников. Или один в бубен бьет, другой на ихней балалайке. А девушки руки поднимут – и по кругу. И так приседают легонько. Степан посмотрит, скажет: “Ну захромали!..” А если новости, тогда мне: “Женюра, переводи”. А я только смеюсь. Это он на то намекал, что я ребенком-то где. Я и говорить-то первым делом не по-русски. По-качарски лопотала. Отец от нас ушел, я еще в животе брыкалась. Сам из Рязани ее привез, а сам в кусты…”
Забыв английский, она стала забывать русский. Из-под него, как из-под расползающейся гнилой тряпки, полез качарский. Два последних месяца дочь вообще ее не понимала. В соседнем подъезде живет качарец, доктор химии: он приходил переводить. Она радовалась ему, как ребенок. Но за четыре дня до смерти перестала узнавать и качарца.
Захожу в буфет, сажусь за столик.
Что с этим делать? Не знаю.
Где Маша? Где Фая? Где мой чай? Где мои бутерброды?
Нет, это невыносимо.
“…А у нее никого, и в Рязань назад ходу нет. Ну и родила, а потом ее взял один. Кадыр, начальник аптекоуправления. Весь район в руках. А куда деваться? Голод кругом да несчастье. За стакан молока сто рублей. Это тех еще каких-то. А кто там ждет, в России-то? В России вечно своя беда – не расхлебать. Бывало, поссоримся с ней. “Эх,
Женька, нужно было тогда тебя в канаву, а самой в петлю! Если б знала, что ты такой дрянью вырастешь, так бы и сделала!..” Тут он и подвернись. То есть он давно клинья подбивал. А она все фыркала. Он овдовел, вот и звал ее. Что ты, говорит, с ребенком в общежитии.
Смотри, грязь какая да вонь. Чего ты там одна. Иди, говорит, ко мне жить. Сначала просто денег давал, а как прикормил, так и на своем поставил. Она беленькая была, глаза яркие. Ему лестно. Голод не тетка. В своем доме поселил. Тишком, без шума. Ему русскую хотелось, а перед людьми неудобно, что не своей веры. Мать пришла, а у него уже есть одна. Совсем молоденькая, Зулькой зовут. Ее отец бедный был, вот и отдал Кадыру по дешевке. А куда деваться? Коли живот с голодухи подводит, так не поторгуешься. Цену заломишь, он другую возьмет. Добра-то. Каждый ведь рад хоть одну в хорошие руки. Из дому не выходила, так и жила в четырех стенах. Дом, двор, хлев – вся империя. Мать было на дыбки. А Кадыр-аптекарь свое гнет: ничего, у нас так положено. Ну и смирилась. Зуля добрая, как сестра стала.
Меня, мол, нянчила. Может, и нянчила, я не помню. Я маленькая была.
Мать тогда уж по-ихнему. С грехом пополам. А куда деваться? Зуля вообще по-русски – ни в зуб толкнуть. Кадыр, правда, хорошо знал.
Ему по аптечному-то делу без этого никак. Только не хотел. Все норовил на свой свернуть: по-русски не надо, что на этом собачьем языке скажешь…”
Вот мой чай. Вот мои бутерброды. Один с докторской колбасой. Другой с семгой. Как заведено.
– Все, Машенька, спасибо. Нет, не надо. Хорошо.
Отвечаю отрывисто, сухо. Хочется крикнуть. Чтобы прервать это чертово бормотание. Не хочется кричать, не хочется отвлекаться.
Чтобы не помешать ему. Потому что бормотание это хоть и мучительно, но все же пусть человек выговорится. Бог с ним.
Беру бутерброд. Отхлебываю чай, обжигаюсь. Бренчу ложечкой.
“…Лет до пяти чучмечкой росла. А как Кадыр умер, родственники собрались. Старший брат приехал. Важный. И на сороковой день выгнали. Если бы дети общие были, тогда да. А так всё первой жене.