Выбрать главу

Жизель Павловой не жаловалась и не умоляла. Она плакала и требовала, вырываясь из элегических объятий XIX века в смятенный XX век.

Простодушные Жидели XIX века...

Жизель выглядывает из дверей хижины. Жизель смущенно перебирает край передничка и, ускользнув от объятий Альбера, увлекает его в танец. Жидель гадает на ромашке. Знакомый, освященный традицией текст, поколениями отработанные приемы игры.

У Павловой она была такая и не такая.

«Когда Вера Федоровна — Лариса выходила на сцену и, не произнося еще ни единого слова, лишь прохаживалась с Карандышевым, вы уже чувствовали, что на сцене как бы появился целый новый мир», — рассказывал Михорлс.

Когда Павлова — Жидель выходила на сцену и в простом танцевальном ходе очерчивала по ней круг, все ощущали присутствие чего-то нового, необычного, тревожащего.

То, что расщепилось потом в «Стрекозе», «Калифорнийском маке», «Ночи», «Умирающем лебеде», в десятках других миниатюр, здесь возникало в живом образе человека, многогранном и цельном.

«Жизнь человеческого духа». Напряженно и по- разному мечтали о ней художники той поры. Станиславский учил искать размышляя, стремился играть рту жизнь человеческого духа в реальных исторических связях. Павлова, никого не учившая, интуитивно передавала «музыку» ртого духа.

Ее героиня не имела особой исторической определенности. Таковы были правила многих балетов. Петипа освобождал танец от подробностей времени. Павлова следовала правилу, но следовала по-своему. Она утверждала в танце вечное, но так, как оно открывалось людям ее поколения. Душа ее Жидели была бессмертной в том именно смысле, как душа Ларисы у Комиссаржевской, штабс-капитана Мочалки — у Москвина. Так Шаляпин пел «Элегию» Массне. «Она заразила нас торжественными следами», — мог бы и о ней сказать Блок.

Утро Жидели находилось в ладу со всем, что ее окружало. Первый поцелуй жениха, ровная забота матери, привет подруг... Чистый, полный гармонии мир, где еще не знают сомнений. Танец Жидели был покоен.

Что же тревожило в безупречной ясности этого танца?

Глубина взгляда, где в улыбке пряталась печаль? Хрупкая покатость плеч, чуть подавшихся вперед? Беззащитная гибкость шеи? Прозрачность пальцев, обрывающих продолговатые лепестки ромашки? Может быть, то, как, продев руку под руку жениха? она раскачивалась, подчиняясь ритму его движений?

Ее Жидель была отмечена печатью судьбы. Но она и не подозревала об этом. Предощущение трагической развядки не вторгалось в идиллию начальных сцен. Жидель была наивной и беззаботной— утро казалось ей вечным. Черты обреченноет,и виделись зрителю, но не героине. Образ стал сложнее, психологичнее...

А потом, к финалу первого акта, когда рушилось ее представление о мире, когда раскалывался зыбкий покой, — неумолимо свершалось предназначение судьбы.

В замедленной репризе мотива гаданья Павлова смещала ровные периоды танца в щемящие, шаткие диссонансы. Душа, только что полная гармонии, теперь оплакивала ее утрату.

Жидель — Павлова, отвернув голову, тянулась к невидимому цветку, сминала его неверным движением, и, казалось, лепесток за лепестком улетал в небытие из потерявших силу пальцев. Снова опершись о руку незримого возлюбленного, она пыталась поймать утраченный ритм. Но он срывался, ускользал из памяти...

Растерянные попытки вернуться к тому, чего не было вовсе, восстановить мнимое совершенство мира... Взрыв отчаяния, когда тщетность усилий становится очевидной...

Запнувшись о брошенную шпагу — парадоксальное доказательство благородства жениха, она, вздрогнув, прислушивалась к звуку металла. Потом, подняв шпагу за клинок, чертила по затоптанному лугу петлю за петлей, спасаясь от змеяных извивов эфеса и все пристальней вглядываясь в его мелькающий крест. А разглядев, поднимала шпагу обеими руками и мчалась, догоняя направленное в сердце острие.

Вот остановили, вырвали шпагу из рук — словно вытащили из сердца.

И тогда наступало мгновение, выражавшее сущность этой Жидели. Она встречала взгляд предавшего, надругавшегося над нею человека. То, что она читала в этом взгляде — раскаяние ли, любовь ли, — заставляло ее ликующе выпрямиться. Она умирала любя и веря.

Она отличалась от всех бывших Жизелей. Она отличалась от той, что пришла после.

«Плачущим духом» назвал Аким Волынский Жизель Ольги Спесивцевой. Жалоба души, обреченной на гибель, звучала там на всем протяжении роли. Безнадежность предчувствий с первых шагов отмечала Жидель Спесивцевой, где все павловское — хрупкость, утонченность — выступало в болезненно обостренном виде. Уже не было контраста нежности и воли, торжественных слез, просветленной печали великой Павловой. Жидель Спесивцевой явилась отрицанием любви и веры.