Ей даже мельком вообразился некий огромный — до горизонта — пол, вернее сказать, некая деревянная, плотно сколоченная равнина с правильно убегающими вдаль половицами, сходящимися там, на стыке с небом, в тесный геометрический пучок. И здесь-то, в одной из щелей меж половицами — в сумрачной накопившейся пыли, пушисто-паутинной и напоминающей легчайший душный войлок, лежало ее тело — сухонький, слегка как бы обугленный пустой стручок, ни на что уже не нужный и никому уже не годный.
Ощущение было унизительное, и она тотчас попыталась прекратить его, попробовав хотя бы приподняться. Но тут же чуть не погибла от боли, тягуче взнывшей в шее-затылке, едва она усилилась поднять голову.
Осталась лежать как лежала, однако, слава Богу, теперь-то хоть понимала, что лежит на кровати в убогой своей комнатенке, и нет никакого пола, и нет щели, в которой она валяется, всеми забытая, — хотя комнатенка по-прежнему до ужаса напоминала ей именно пыльную щель, в которой она валяется и умирает, всеми забытая.
Она скатила голову набок и увидела человека, бессонно и послушно сидящего за ее столом.
Вновь ощущение разражителъной странности, с какой она очнулась, вернулось к ней. Вновь перестала она понимать: где она? что она? что с ней?
Она лежала, беспомощная — (опять показалось, что низко, едва ли на полу…), а за столом какой-то мужчина — она пригляделась и оторопела, — старательно и неумело ковыряя иглой, со смешной уважительностью вытягивая вверх чуть ли не полуметровый хвост нитки, зашивал ее халат!
Едкая злая досада, как кислота, стала разъедать ее.
Все было не так! Какой-то вывих присутствовал во всем. Все было — словно бы назло и на неудобство!
И одеяло давило, как раскаленное, — а она не могла, не было сил, распахнуться, дать телу прохладу.
И стена, рядом с которой она лежала, все время (она слышала это!) пошатывалась и слабо кренилась, норовя каждую секунду пасть на нее, — а она не была в состоянии даже отползти хоть немножко к краю! Куда там отползти! — она даже пальцем не могла пошевелить, буквально: мысленно обращаясь с повелением к пальцам руки, а они оставались недвижимыми, потому что сигнал (она это видела) тотчас гас, будто бы вяз, во тьме ее глохнущего тела.
Тесно было.
Раздражительно было.
Досадно было и тошно.
Потом — будто перекрыли какой-то вентиль. Ощущение тесноты, и раздражение, и обида, и злая досада — все это, как грозная вода, стало быстро-быстро копиться, переполнять… Наконец затопило и — Анна Петровна, дико вдруг рванувшись, перекатилась по кровати и упала — как бросилась — на пол, не услышав ни боли от падения, ни испуга, — зацепившись вниманием лишь за мельком мелькнувшее чувство горделивости от своего, пусть и такого движения.
…И кто-то выкрикнул — с отчаянием, с веселым ужасом, с самой последней надеждой:
— „А-а-ань!!“ — и она мгновенно увидела летящий прямо на нее мяч — мрачно-наждачного цвета, кирзовый, не очень хорошо накачанный и оттого скорее многоугольный, нежели круглый, волейбольный мяч, по-мужски хлестко и отчетливо-зло пробитый на нее наискось площадки огненно-рыжим, жестко-курчавым, бессловесным военлетом из соседнего санатория, который играть в волейбол всегда почему-то („Почему бы это?“ — усмехались здешние барышни, поглядывая при этом на Анну Петровну) приходил к ним, хотя, по всеобщему мнению, в „Фабрициусе“ и площадка была гораздо лучше, и новая сетка, и мяч — кожаный, и игроки были несравненно сильнее… Не сильнее, впрочем, чем этот, огненно-рыжий, о котором говорили, что он играл за „ВВС“, и о мастерском классе которого действительно говорило буквально каждое его движение на площадке: и то, как он дает подачу — таким ошеломительным „крюком“, что мяч, промчавшись по краткой дуге низко над сеткой, чуть не отвесно ли обрушивается на вторую линию, вызывая беспомощные и жалко-суматошные жесты защитников: и то, как он мягко, с трогательным прямо-таки уважением к партнерам (которые уважения этого явно никак не заслуживали) выполняет передачи; и конечно же, то, как он атакует, когда случается хороший пас над сеткой, — выскакивая к такому мячу даже от задней линии, жадно, радостно, хищно, и тотчас выбивая его чуть ли не под самую сетку, как некий победоносный восклицательный знак ставя во славу Настоящего Волейбола, о котором здесь, разумеется, понятия не имели.
…Он возносился в такие мгновения над сеткой грозно и неумолимо — чуть ли не по пояс! — слегка откинув корпус назад, с рукой, заломленной в замахе, чуточку медлил в полете, словно бы озирая площадку противника… а затем раздавался жест — именно раздавался — сабельный молниеносный жест удара, которым этот рыжий бил, как убивал.
От его ударов — настоящих ударов — немыслимо было защититься, это уже давно всем было ясно, — это всем было ясно и тогда, когда с отчаянием, и веселым ужасом, и самой последней надеждой все вдруг крикнули: „А-а-ань!“ — и она увидела, как в лицо ей мчится серый угловатый камень мяча, пробитый с такой бешеной силой, что он даже никак не вращался, а словно бы стоял в воздухе, слегка только рыская из стороны в сторону.
А рядом и за мячом — холодновато светился раздраженный чем-то, насмешливый и словно бы немного безумный взгляд рыжего военлета, — взгляд, и обидевший, и поразивший, и обозливший ее чрезвычайно, — потому что она, одна, знала то, о чем другие только догадывались, — что играть на их площадку он, действительно, приходил только из-за нее, потому что она, одна, видела то, чего другие не замечали и заметить никогда бы не смогли: как лицо его, вечно будто бы готовое к обиде и болезненно-замкнутое, — как лицо это облегченно, счастливо, слегка даже глуповато светлеет, когда, придя на площадку, он видит, наконец, ее и взгляды их невзначай сталкиваются, потому что она, одна, с сочувствием и снисхождением слышала то, чего другим не дано было услышать: как нежная суета, жалкая радость и совсем мальчишеское волнение овладевают этим взрослым мужчиной, когда ему выпадает играть в одной с ней команде, и как он совершенно, безраздельно счастлив в такие минуты — играть в одной с ней команде.
Когда же они оказывались по разные стороны сетки, он, до смешного щадя ее самолюбие, вообще в ее сторону не играл! Ну а если приходилось, бил так мягко, так подчеркнуто бережно, что ей, единственной, никакого труда не составляло принимать мячи, посланные грозным военлетом.
А сейчас он ударил — по-настоящему ударил — без малейшей пощады — что-то случилось — мстя — так в последнем отчаянии избавляются от мучителей.
Видит Бог, она никогда не старалась мучить его! — но об этом уже нечего было размышлять, потому что убийственно и страшно, прямо в лицо ей, уже летел этот бешеный мяч, и в воображении ее — в миллионную долю мгновения ока! — уже вспыхнуло дикое и страшное: какие-то кровавые брызги, кровавый какой-то дрызг — то, что останется от нежного ее лица. И жуткая боль. И едкое унижение. И тошная тоска бессилия… Но…
…Но — в ту же самую долю мгновения, когда все это ей нарисовалось, — гениальное тело ее уже совершало свое чудное чудо: неимоверно себя прогнувши, так что со стороны казалось, что женщина скорбно опрокидывается навзничь, оно, ее тело, уже летело, пружинно брошенное точным толчком ее сильных протяжных ног, в ту же сторону, куда мчался и мяч — словно бы прочь от мяча, — совершая при этом и еще одно, поразительно замысловатое — винтообразное — движение, так что в результате она должна была бы оказаться спиной к настигающему ее мячу, спиной и чуть ниже его…
А руки ее в это же самое время совершали и еще одно, свое, неведомо каким наитием продиктованное действие: молитвенно сложившись запястьями, они истово тянулись как можно дальше, казалось, в пустоту, но на самом-то деле — в ту самую, единственную точку пространства, где их движение и путь мяча, мелькнувшего над плечом, неминуемо должны были пересечься, — и мяч — наждачно ошпарив кожу тесно сомкнутых ее запястий, враз потерявши свою сокрушительную силу, неминуемо (она, ликуя, уже знала это!) должен был, кроткий и мирный, отскочить назад к сетке…