И все было так.
С наждачной скоростью ошпарив кожу, заметно отбросив вниз ее свободно взвешенные руки, мяч отскочил назад к сетке под дружный: „А-ах!“ изумленных зрителей, а она, счастливая, грянула оземь, с улыбкой услышавши пустячную боль в локтях и коленке, — вся потрясенная тем сказочным облегчением, которое взорвалось в ней, едва она услышала, как плотно и правильно легло на запястье тело мяча, и тесное тяжелое содержимое его, как бы кратко перелившись, очень сильно, но вовсе не злой не жестко бросило ее руки вниз, — едва она поняла, что случилось чудо: мяч ею взят, и взят точно!
И тотчас — будто вдогонку — вспомнилась та отчаянная, та самая распоследняя надежда, которая дурашливо, но все же искренне, взвизгнула в том отчаянном выкрике:
— А-а-а-ань!! („Выручай! Больше некому, Ань!“) — и чуть не заплакала от внезапной и нежной благодарности к тем, кто так в нее все-таки верил.
Она побежала счастливым взглядом по пятнам лиц, обращенных к ней со всех сторон площадки, отыскивая то, одно-единственное на всем белом свете лицо, с которым ей было необходимо переглянуться именно сейчас, именно в эту минуту…
Но ужас обуял ее.
Она, оказывается, уже не могла вспомнить это лицо! Ни единой черточки!
Мутно-туманное слепое пятно возникало, едва она усиливалась вспомнить то, самое дорогое, лицо.
И тогда, в тоске от этой ужасающей потери, она еще раз закричала — совсем не то, что хотела крикнуть — обреченно, жалобно:
— Виктор!
Он приблизился, наклонился, и она жадно, так жалко обожая, впилась в его лицо глазами. Будто, умирая от жажды, стала пить глазами. И все торопилась: пить еще и еще…
Полуэктов, словно бы понимая, что с ней происходит, не двигался, подставляя себя ее взгляду, и лицо его хранило выражение напряженной неловкости — будто слепец своими быстрыми пальцами шарил по его лицу.
Наконец она устало прикрыла глаза, а когда вновь открыла, глаза уже были влажно-пустынны.
Отворачивая от него лицо к блеклым обоям, по которым, однообразно опрокинутые донцами вверх, все летели и летели куда-то решетчатые корзиночки с букетиками цветов, она проговорила виновато, хотя уже и почти равнодушно:
— Я так и не поня… — и жизнь в ней закончилась.
— Анна Петровна! — позвал он осторожным голосом, словно будил спящую. Ответом была тишина. Он вздохнул, встал и отошел к окну.
Асфальтовый дворик был пуст. Лишь возле обшарпанной шелудивой стены в неком подобии очереди стояли шатко искосившиеся ящики, прикрытые кое-где газетным мокрым рваньем.
Быстро темнело, и, судя по всему, вот-вот должен был пойти снег.
…Когда начинался снег, когда вот-вот должен был пойти снег, и все вокруг уже наполнилось чернильным угрюмым мраком — так тревожно наполнялось и так стремительно, что казалось, это небо быстро-быстро пошло вдруг к земле, тесня и удушая свет, — когда от внезапных этих потемок начинало вдруг зло саднить глаза, и всё, на что бы ни глянули эти глаза, мгновенно словно бы окисливалось едкой безнадежной печалью; когда вкрадчивым мстительным серебром начинали вдруг сиять неприметные до этого лужи, и деревья становились угольно-черны, погребальны, а в темных норах окон то тут, то там тревожно белели лица людей, опасливо выглядывающих на улицу; когда всё в тоске замирало, и только какая-нибудь взъерошенная ворона, словно бы наискось сдуваемая ветром, боком, поспешно переплывала небо с востока на запад, где за черными кубами домов уже страшно зияла ледяная, воспаленно-желтая по краям щель заката — в этот час так горестно, так безутешно одиноко было стоять в сизом сумраке у окна, из невидимых щелей которого так язвительно и ясно сквозило, слушать, как ползет по жилам хмурый яд этого недоброго вечера, как свирепая тоска по ушедшему свету, и радости, и веселью заполняет все вокруг, не оставляя уже ни малейшей надежды, — так горестно, так одиноко и все же так сладко было стоять, слушая, как нежно болит маленький комочек ее сердца о человеке, который в эти минуты, под злыми этими небесами — претерпевая, упорствуя, ожесточаясь — все-таки (она знала это!) идет к ней…
Тьма достигала последних пределов, и вот на этой последней грани, за которой, казалось, не было уже ничего, кроме отчаяния, она, преисполняя себя сочувствием и состраданием, вдруг вся жалко устремлялась навстречу, всем существом своим даже как бы взывая от лютой жажды помочь!..
— и, дивное диво, — всегда наступал миг, когда, торжествуя, она начинала слышать: горячая и живая, протянулась меж ними связь, и он теперь — не один, и она теперь — не одна.
И всегда почему-то казалось, что это их усилиями вдруг облегченно светлеет в мире: прорывает, наконец, небеса, и густо, поспешно, наперебой начинает падать снег.
И всегда почему-то казалось, что белый взволнованный лепет снегопада — как торопливый рассказ кого-то кому-то о том, как приближалась беда, как беда была совсем уж близко и как беда миновала
„Марина в кардиологическом санатории, тревожить ее категорически нельзя“, — сообщил Новоселов, выслушав Полуэктова.
Разговор происходил в передней, стоя.
„Пожалуй, я даже и сообщить ей не решусь об этом скорбном (он тонко улыбнулся) событии: Мариночка ведь такая ранимая“, — тут он улыбнулся уж совсем откровенно.
Полуэктов смотрел на него молча, с любопытством.
„Если вы имели в виду помощь материальную, то, увы, денег свободных нет. Мариночкина болезнь, сами понимаете, тому дай, тому сунь, импортное лекарство достань.“
Полуэктов рассматривал его очень внимательно, подробно. Должно быть взгляд его узко поставленных, упорно въедливых черных глазок неприятно беспокоил Новоселова.
„В общем, короче, — почти грубо сказал он, — Марина этим делом заниматься не будет. Денег тоже не будет. Если вы надеялись — кто вас знает? — на мою помощь, то я тоже — пас. Не люблю я эти мероприятия, да и от старухи от этой, окромя неприятностей, я ничего в жизни не имел. Знаете — (тут прямо-таки трогательная искренность и отголоски слезной обиды прозвучали) — знаете, как обо мне теперь говорят на службе? „Новоселов? А! Это тот, что попался с кольцом?..“
Полуэктов хмыкнул, казалось, с удовольствием.
„А лично вы — кто будете?“ (Тревога прозвучала в этом запоздалом вопросе. Он, понятно, подумал о какой-нибудь общественности и о неприятностях, которая общественность эта может ему натворить.)
— Племянник, — привычно сказал Виктор и повернулся к дверям.
Новоселов возликовал.
„Это ж замечательно, что вы — племянник, — прошептал он, нежно и весело оглядывая гостя и скидывая запоры, чтобы выпустить того из передней. — Вам, как говорится, и заступ в руки. До свиданья, племянник. Очень, очень огорчили вы нас своим скорбным известием.“
На эти слова Полуэктов резко обернулся.
Но, еще раз оглядев лицо Новоселова, скучно отвернулся и все так же молча пошел к лифту.
В кармане у него оказались три двушки.
Он позвонил трем своим друзьям, и через день — в дивный прощальный день октябрьской осени — они Анну Петровну похоронили, просто и задумчиво посмотрев напоследок в ее уже совсем незначительное, пренебрежительно скомканное смертью, цвета свечи, лицо.
— А между прочим, командир, земля тут, как камень… — сообщил, кончив охлопывать холмик, один из могильщиков — студенческого вида, жизнерадостный ясный паренек.
— Да? — рассеянно переспросил Виктор и, словно в ожидании, стал смотреть ему в лицо своим упорным, чересчур внимательным взглядом.
Потом сунулся в карман и, не взглянув, дал ему пятерку.
— Мало, командир! — с несерьезной укоризной возопил парень.
Полуэктов хмуро улыбнулся.
— А ты пожуй — может, больше будет? — хлопнул студента по плечу и пошел догонять товарищей, которые, неспешно шагая, уже довольно далеко успели уйти по кладбищенской аллее, с удовольствием истинных друзей расспрашивая друг друга о жизни.