Подползла тупорылая, сочно-зеленая электричка и с лязгом раздвинула двери. Вагон, в который они забрались, был практически пустым, и все окна в нем заиндевели, но от деревянных, шоколадного цвета лавок с печками исходило сухое тепло, сидеть на них и ехать было приятно.
Теперь никто уже и не вспомнит, с чего началась их дружба, тем более что Таракан пришел к ним уже после четвертого класса, когда вокруг Матвея уже сформировался тесный круг корешей, с которыми он курил за гаражами и гонял в футбол, до тех пор пока на улице не становилось так темно, что мяча уже не было видно. Наверное, их сплотила одинаковая ненависть к той размеренной, строго регламентированной жизни, которую они поневоле вели, к ненарушимому расписанию школьного дня, похожему на расписание электричек. Как собаки, почуяв друг в друге патологическое неприятие любого распорядка, они совместно стали вырываться из этой жизни всеми дозволенными и недозволенными способами. Как только в классе было отменено ненавистное правило рассадки по принципу «мальчик-девочка», они тут же уселись вместе за партой.
Это только дебилы, подобные Безъязычному, считают, что первая парта в классе — место наиболее опасное. На самом же деле сидеть под носом у учителя — ни с чем не сравнимое преимущество. Периферическое зрение таких забавных млекопитающих, как учителки, устроено так, что они все время зыркают по сторонам и следят за смутным шевелением в самых задних рядах, оставляя авангард и гордость класса за своей спиной безо всякого присмотра. И вот тут-то можно преспокойно затевать на тетрадном развороте игру и в «точки», и в «танчики». Да и мало ли во что еще, да во все, что угодно, можно играть, во все, что обычно изобретается моментально, — в расшифровку слов, к примеру, когда одно слово становится целым рядом слов, ведущих свое происхождение от каждой буквы изначального слова. Еще можно рисовать карикатуры на Люсьену Кирилловну, изображая, как она отбивается граблями от двух строчащих в нее фашистских автоматчиков. Можно просто сочинять двадцатую главу пиратского романа по предложению каждый. Можно было, наконец, опустив под парту круглое карманное зеркальце, разглядывать замшево-нежные ляжки располагающихся сзади одноклассниц. Те самые части, которые, как Матвей с Тараканом знали, у женщин трутся друг о друга при ходьбе. Тот самый неизъяснимо притягательный испод, те самые слегка припухшие внутренние стороны девчоночьих бедер, а если очень повезет, то и смутно белеющую полоску трусов.
И от жалкого этого, впопыхах похищенного впечатления бросало Матвея то в жар, то в холод, и по коже его продирал мороз грехопадения невиданного. Это было предчувствие чего-то неотвратимого, немилосердно на Матвея надвигавшегося, а может быть, и выраставшего из него самого. Таракан же действовал с хладнокровной и поистине хирургической точностью, сохраняя невозмутимое выражение лица и, подлец, не забывая при этом прислушиваться к проникновенному голосу Люсьены Кирилловны, декламировавшей волшебные пушкинские строки. «Я помню чудное мгновение…», да, мгновение действительно было чудным… Ничто так не сплачивает людей, как совместное преступление, как совместное посягательство на недозволенное.
Как только электричка останавливалась, деревянная лавка под задницами пацанов начинала мелко-мелко вибрировать. От пола исходила непрерывными мелкими толчками звуковая волна. Механическое рычание, не менявшее своей высоты и степени интенсивности, пронизало, казалось, все тело насквозь — от задницы до самой макушки. С ушами Матвея — как вот сейчас, в электричке — порой начинали происходить мучительные, необъяснимые чудеса. Он весь превращался в слух и, неустанно вслушиваясь в бесконечную механическую вибрацию, поймав основной ее тон, открывал для себя всё новые ее обертона… К тому, что вдруг начинал слышать Матвей, все музыкальные законы были попросту неприложимы.
Становилось ясно, что эта естественная, нечеловеческая музыка звучала и будет звучать всегда, и то, что ее не было слышно, совсем не означало, что ее не существует. Обратившись к естественным источникам звука, будь то ветер, играющий в ветвях, или дробный перестук колес на железной дороге, или вот эта примитивная механическая вибрация, ты можешь запросто стать причастным и ко всей неохватной и бездонной музыкальной стратосфере.
Электричка, закряхтев, тронулась с места и, постепенно разгоняясь, теряя свою косную тяжесть, превращалась в абсолютное, чистое, беспримесное ощущение скорости. И в этом ее мерно растущем, безжалостно нагнетаемом реве Матвею вдруг ослепительно ясно представились как будто многочисленные прорехи, зияния или окна, сквозь которые можно было проникнуть в настоящую звуковую реальность. Эти зияния, эти прорехи, из которых хлестал обжигающий нездешним холодом сквозняк, можно было обнаружить везде; их местонахождение обычно совпадало с расположением всех естественных источников звука. На электричке, прошивающей время и пространство, Матвей врывался сейчас в изначальную, ледяную, неумолимую звуковую данность.
— Эй, ты что? Проснись, чувак! — Матвей возвратился к действительности от того, что Таракан затряс его за плечо. — Выходить пора! Ты чего в прострацию-то впал?..
На платформу, кроме них, никто не вышел. От навалившего снега, от тяжелых снеговых шапок, лежавших на древесных кронах, лес казался еще гуще и непроходимей, чем обычно.
Матвей расстегнул портфель и вытащил из-за подкладки две папиросы — для себя и Таракана. Затем достал коробок и чиркнул спичкой по почти уже стертой боковой стороне, в двухсотый раз сохранив другую сторону «целячьей». Прикрыв растопыренной пятерней горящую спичку, дал прикурить Таракану, затем прикурил сам.
— Хорошо! — констатировал Таракан, озирая окрестную безмолвную природу. — А наши-то все сейчас гранит науки грызут и тупеют, как буддийские монахи. Первый закон Ньютона, второй закон Ньютона, третий, четвертый, двадцать пятый… — продолжил он зачитывать список обвинений школе, и список угрожал оказаться бесконечным. — Сила равна массе, помноженной на скорость, — вот это я, пожалуй, понимаю. Если массу кулака Боклина помножить на скорость удара, то получится сила, от которой никому не поздоровится. А вот когда какой-нибудь древнегреческий козел… ну, этот… Архимед… залезет в ванную, то я уже этого ни хрена не понимаю. Нет бы просто помыться, как все нормальные люди. Правильно римляне его укокошили… Ну, а все эти формулы. Нет, не спорю, намешать разных жидкостей в колбочках так, чтобы запах тухлых яиц по всему кабинету пошел, — это, может, и весело. Красное в зеленое — але-ап, чудеса. Но зачем же записывать всю эту белиберду в тетрадки? Зачем белиберду заучивать наизусть? Тем более что я уже сейчас точно знаю, что мне в дальнейшей жизни ни разу это все не пригодится. Про математику я вообще уже не говорю. Линейные функции меня убивают, все эти иксы и игреки, они вгоняют меня в гроб. «Упрости уравнение, Тараканов», — говорит мне Зинка. А я могу упростить его одним-единственным способом — поставить ноль справа и такой же ноль слева.
Тропа была узенькой, едва различимой, и, для того чтоб не проваливаться по колено в сугробы, им пришлось идти друг за другом, след в след.
Все контрольные по алгебре Тараканов списывал у Матвея. Что касается проверочных по геометрии, то их они наловчились отрабатывать так: заранее переписывали дома на отдельный тетрадный лист доказательства двух теорем, а потом, уже в классе, менялись при необходимости вариантами. Потом Матвей делал оба варианта задач — благо сэкономленного за счет доказательства теоремы времени было предостаточно — и один из вариантов (нужный) выкладывал перед Тараканом на стол.
Что касалось самого Матвея, то он проявлял к математике интерес, если можно, конечно, назвать интересом порой просыпавшееся в нем любопытство и даже восхищенное недоумение перед причудливым поведением чисел — совершенно, казалось, своевольным и в то же время подчиненным неумолимо строгой логике. Порядковые соотношения — вот что больше всего привлекало Матвея в математике. В кое-каких отдельных, частных вопросах Матвей изрядно забежал вперед, опережая школьную программу.