Отец его, Камлаев-старший, познакомил Матвея с закономерностями логарифмических действий. Моментальное превращение числового монстра в покорную и застенчивую овечку потрясало. Потрясала легкость, чудовищная и не вполне уже человеческая, с какою Камлаев-отец расправлялся со всеми иксами.
То, что при помощи числовых соотношений можно выразить все возможные соотношения звуков, пока было неясно, неизвестно Матвею, но уже и сейчас доводилось ему испытывать необъяснимое волнение при виде тех строго отмеренных расстояний, которые отделяли один произвольно взятый звук от другого. Он уже подозревал, что любой хаос звуков, даже самый косматый, непроходимый, дремучий, возможно свести к стройной и строгой звуковысотной системе.
Упражнения по школьной программе давались Матвею на удивление легко. Тем страннее были многочисленные «удовлетворительно» на последней странице Матвеевого дневника с четвертными и годовыми отметками. По словам учителей, он «схватывал все на лету», но при этом «совершенно не желал трудиться». Память, как зрительная, так и слуховая, у него действительно была — без ложной скромности — отличная, и он моментально запоминал все то, на что другим ученикам понадобилось бы по нескольку часов непрерывного учебного вдалбливания.
Порой он даже позволял себе понукать учителей: мол, это мы знаем, проехали — что дальше там у вас? За такое неслыханное высокомерие многие учителя — и особенно физичка Наиля Абдуловна — норовили провалить его, нарочно задавая такие вопросы, ответов на которые Матвей не знал, но и здесь каким-то чудом выворачивался, принимаясь трещать без умолку и в процессе рассуждения добираясь до неизвестной, непонятной ему сути. Только вот в чем парадокс: чем легче давался Матвею тот или иной предмет, тем большим презрением этот предмет у него в итоге пользовался. И только математика обнаруживала известную «сопротивляемость», да вот еще новую учителку по русскому и литре, которая совсем недавно выпустилась из пединститута, Матвей в силу некоторых интимных причин старался не огорчать.
Тишина вокруг стояла неслыханная, как раз та тишина, которую Матвей так крепко любил, тишина, в которой содержались все возможные в природе виды звучания, и пока тишина сохранялась, Матвей был одинаково открыт для каждой из этих возможностей. Ветки гнулись, провисали под тяжестью снега, но держали, оставались в неподвижности… И казалось, достаточно одного только крика, малейшего шороха, одного нечаянного движения, и хрупкое снежное равновесие нарушится, ветви дрогнут и неподвижная снежная масса обратится в лавину и обрушится на головы прогульщиков. Музыка здесь — даже самая высокая и строгая — была не нужна… Таракан разрушает белое безмолвие одним-единственным ударом. Разбежавшись за спиной Матвея, он с разгону бьет ногой в хребет сосны — гулкий звук проходит дерево вертикально насквозь, от корней до кроны, — и все ветви сотрясаются. На секунду Камлаев слепнет. Вокруг него висит искристая снеговая пыль. Таракан хохочет.
— Охренел совсем, козел?! — орет Матвей на Таракана, яростно отряхиваясь.
— Ладно, все, привал, — распоряжается Таракан и сворачивает.
Утопая по колено в снегу и задевая лбами низко нависающие ветки, прогульщики углубились в чащу и скоро вышли на поляну, окруженную поваленными деревьями. На один из стволов, который целиком лежал на земле, можно было усесться. Таракан, оседлав убитую грозой осину, стал обламывать ветки и швырять их Матвею. Матвей собирал их в кучу.
Таракану по части разведения костров в самом деле не было равных. И если у Матвея спички гасли одна за другой, у Таракана газета мгновенно и жарко занималась, от веток, пусть даже и отсыревших, поднимался густой, смолистый чад, и они принимались жизнерадостно потрескивать.
Площадку в полтора квадратных метра они расчистили и откопали до самой твердокаменной земли. Соорудив из веток что-то вроде прямоугольного фундамента, Таракан положил на них газету, а над газетой стал выстраивать индейский вигвам.
— Да куда ты с такими дубинами-то? — прикрикнул он на Матвея, который было сунулся к костру с довольно длинной и увесистой палкой. — Ты бы сразу бревно приволок. Пусть сначала маленький разгорится. — Таракан чиркнул спичкой и подпалил газету сразу с четырех углов. Опустился перед своим вигвамом на колени, стал подсовывать мелкие веточки.
Когда костер занялся, разгорелся, Таракан взял пару мелких веток, раскрыл перочинный нож и изготовил из них что-то вроде маленьких рогатин. Затем воткнул рогатины в снег, извлек из портеля закопченную эмалированную кружку, зачерпнул в нее немного снега, продел в ее ручку прут и подвесил над костром на рогатинах.
Усевшись на очищенный от снега древесный ствол, закурили. Скоро талая вода в подвешенной над огнем кружке забурлила. Таракан осторожно взялся за концы прута и снял кружку с рогатин.
— Придержи! — крикнул он Матвею. И Матвей рукою в варежке придержал раскаленную дымящуюся кружку. Поставили в снег. В кипяток Таракан бросил горсть чайной трухи.
— Ну, вот, а теперь гвоздь программы, — объявил Таракан, хлопая себя по ляжкам. — Сейчас тебе буду картины свои показывать. Ты гордись, Камлай, ты — вообще первый человек, которому я показываю такое. — Из портфеля он извлек красную картонную папку, на ноздреватой крышке которой было оттиснуто — «Папка для бумаг». Тесемки на папке завязаны были таким хитроумным узлом, который никто, помимо самого Таракана, наверное, не мог бы развязать.
То, что Таракан рисовал восхитительно, Матвей знал давно. Ни в какую специальную школу Таракан не ходил — ему этого и не нужно было. Он научился рисовать гораздо раньше, чем говорить. Карикатуры в «Крокодиле», изображавшие американских капиталистов в виде уродливых зеленолицых стариков в огромных цилиндрах и с козлиными бородами, принадлежали карандашу таракановского отца. Да, впрочем, и у самого Таракана карикатуры получались не хуже. Чуть-чуть преувеличив, укрупнив, раздув, выпятив и обнажив какую-нибудь анатомическую подробность, особенность в строении лица или фигуры, Таракан за три минуты достигал слезоточивого комического эффекта: чего стоил один портрет Люсьены Кирилловны с носом в виде солдатского сапога и необъятным бюстом, Люсьены, вооруженной садовыми граблями и с этими граблями нападавшей на двух фашистских солдат. К голове Люсьены Таракан пририсовал как бы облачко пара, и в это облачко заключил слова, которыми встречала фрицев отважная учителка: «Кыш! Кыш, проклятые!»
Но вот то, что было явлено Матвеевым очам сейчас, то, что было спрятано внутри картонной красной папки… о, это никакого комического эффекта не предусматривало! На альбомных листах, которые поочередно извлекал из папки Таракан, были… голые, но не бабы. Это были наяды, нимфы, гурии, но никак не бабы. Возлежащие во всем нагом великолепии обкатанных, словно речная галька, тел. Перед Матвеем друг за другом представали их отважно торчащие груди с темными овалами сосков, полураскрывались их тугие, спелые бедра; бесконечно нежные теневые выемки на изящных ягодицах будто из отполированного серебра порождали в нем не знакомое телесное возбуждение, а какое-то еще ни разу не испытанное трепетное чувство.
Как раз свето-теневые блики Таракану особенно удались… Вот одна, устыдившись, скрестила руки на груди, и полускрытые тяжелые всхолмия искусный карандаш рисовальщика чуть придавил и расплющил. Вот другая лежит, запрокинув голову и раздвинув согнутые в коленях ноги, открывает матвеевскому взору нечто… петушиные подвески, лепестки, зияние овальной ранки на стволе вишневого дерева (той самой, из которой вытекает полупрозрачная смолка, и если застывшую эту смолку положить на язык, ощутишь легчайший привкус, такой слабый и жалкий, что ни сладким, ни кислым его назвать нельзя). И настолько достоверен, убийственно убедителен вид вот этого инопланетного цветка, что Матвея на секунду пронзает дрожь почти нестерпимого отвращения…
— Пизда, — комментирует Таракан, как будто Матвей сам не видит. — То, что у человека естественно, то не безобразно. Вообще-то я их не изображаю — ни к чему, но в одном вот этом случае я поставил себе задачу срисовать ее точно.
Была ли эта нагота отвратительной, непристойной, грязной? Не в большей степени, чем нагота фарфоровых статуэток или розовых купальщиц на полотнах классиков. Перед Матвеем было не гнусное содрогание низменной плоти, а священный огонь, высокое влечение, хотя и откровенно чувственного рода. Перед ним предстала красота, не сознающая себя, неприкрытость, не сознающая себя в качестве таковой и потому естественная. Все эти чудесные, убийственно притягательные девушки как будто находились в том месте и времени, где человеческая одежда еще попросту не была изобретена или где она служила лишь защитой от холода, но никак не драпировкой человеческой плоти, каковую надлежало прятать во тьме как нечто возмутительное и запрещенное.