Так сидели они, приканчивая «Любительские» папиросы и попивая обжигающий чай из одной прокопченной дымящейся кружки на двоих, и скоро все анатомические подробности женского организма были ими пройдены, и на какое-то время они замолчали.
— Ты вот спрашивал меня, кто мне нравится в нашем классе, — вдруг оборвал молчание Таракан, неожиданно возвращаясь к начатому еще утром на «больничке» разговору. — А сам-то ты мне не хочешь сказать — про себя?
— Мне никто не нравится, — отвечал Матвей, стряхивая пепел в снег и цыкая слюной сквозь зубы.
— Ну, это ты врешь. Я же знаю, что нравится. И даже подозреваю кто.
— Ну тогда скажи кто.
— А чего говорить, если я про это знаю и ты тоже знаешь, что я про это знаю?
— А тебе кто нравится? Мне, может, тоже ни к чему про это говорить, потому что ты знаешь, что я тоже про это знаю.
— Да чего нам про нее говорить-то? — отрезал Таракан. — Ты просто скажи, она — не она?
— Она.
Да, она вообще многим нравилась, не могла не впечатлять. Она не нравилась только Люсьене Кирилловне и другим школьным теткам, давно потерявшим всякое сходство с женщиной, грузным бабищам в бесформенных шерстяных костюмах и с башнеобразными свертками волос на головах… Нет, красивой она не была, Людка Становая. Объективно она не была самой красивой в классе. Ну, вот взять хотя бы Таньку Васильеву — высокую, дородную, богатырского сложения, с очень рано развившейся грудью и толстыми, тугими бубликами пшеничных кос, взять хотя бы ее, чтобы понять: вот красавица, так красавица. Но каким-то парадоксальным образом и она, и многие другие перед Людкой меркли и превращались в малоинтересные экспонаты в музее абстрактных, неприложимых к жизни женских достоинств. И Танька Васильева, и важно-неприступная Кира Каплина с капризно подобранными губками мгновенно становились какими-то статичными, безжизненными, пустыми, как только в поле зрения Матвея появлялась она.
Эта тощая стерва, легавая сука, которая все время и даже, казалось, против собственной воли вылезала из черного школьного фартука, из слишком тесного ей коричневого форменного платья, воздействовала на Матвея каким-то умопомрачающим образом. И это несмотря на то, что Людка не секла ни в Гершвине, ни в Эллингтоне, ни в свингующем одноголосье, ни даже в пиратах южных морей. На Матвеевы таланты, на его вундеркиндство, на победу в республиканском конкурсе ей было плевать, равно как и на то, что Матвей вот-вот окажется в музыкальном училище и покинет школьные пенаты навсегда. За такое глухое, непроходимое непонимание Матвеевых достоинств ее следовало презирать, но у Матвея почему-то этого не получалось. И напротив — при Людкином появлении Матвей деревенел, слова застревали комом в горле, язык становился предательски неповоротлив; коленные, локтевые и прочие суставы утрачивали гибкость, и он с ужасом понимал, что превращается в бессмысленного тупого болванчика, в лучшем случае достойного равнодушия, а в худшем — жалости.
Да и львиная часть мужской половины класса, как скоро выяснилось, испытывала по отношению к Становой такие же точно чувства. Что в ней было такого? Довольно худая и даже костлявая. С неинтересной маленькой грудью. С такими тонкими щиколотками, что их, казалось, можно было обхватить кольцом из пальцев одной руки. С темно-русыми волосами, которые она зачесывала назад и собирала хвостом на затылке. С тонким бледным лицом и большими темно-серыми глазами, круглыми, как у птицы. Вот глаза у нее и в самом деле были такие, что так просто сразу и не скажешь какие… такие, такие… что в них было больно смотреть.
— А я вот все думаю, а чего в ней такого есть? — признался накурившийся до храбрости Матвей.
— У нее есть грация, — отвечал Таракан с уверенностью, что нашел единственное слово, которое все полностью в Людке объясняет.
— И чего? — Матвею было этого явно недостаточно.
— Грация кошки.
Матвей задумался и начал соотносить качества Людки с известными ему качествами кошки. В самом деле, вот это ее свойство, умение все время как будто вылезать, выскальзывать из собственного платья вкупе с тем, что она казалась голой даже тогда, когда была вполне одетой, показалось сейчас Матвею определяющим. И он вспомнил начало учебного года, с мелкой желтой листвой в неестественно синем небе, генеральную уборку в классе силами учеников, и то, как пахло хлоркой и ненавистным школьным мелом, и то, как они выносили все парты из класса, и то, как открывали оконные створки, которые присохли друг к другу и отрывались с треском. И как Людка запрыгнула на подоконник и, распрямившись, встала в оконном проеме. Вся освещенная солнцем. В коротком коричневом форменном платье, едва доходившем ей до середины колен. И вокруг ее тонких, но сильных ног кружилась, танцевала потревоженная пыль — как будто несметное множество мушек ослепительно сверкало в солнечном луче. И в эту самую минуту Матвей и понял, что только одна Становая во всем их классе, во всей их школе способна вот так забраться, запрыгнуть на подоконник и танцевать на нем, отклячивая задницу, орудуя тряпкой и чуть ли не вываливаясь из окна наружу.
Когда Людка заметила, что Камлаев не отрываясь смотрит на нее, то развернулась и показала Матвею язык с сизоватым налетом (таким, какой бывает на спелых лиловых сливах).
Да, она была свободна — это было главное. И отсутствие тех неестественных ужимок, дурашливых гримасок, которые он замечал за другими девчонками в классе, восхищало Матвея. Она не корчила из себя «кисейную барышню», «воздушную принцессу», как это делала жеманная Кира Каплина. Она не несла себя горделиво, не одаривала своей красотой свысока, не позволяла разглядывать себя со всех сторон, чуть склонив голову набок и величественно застывая, как это делала Танька Васильева… она просто была, просто двигалась, она просто выскакивала из коричневого форменного платья. Она танцевала все время. Танцевала, не танцуя. Танцевала не под «волшебные звуки вальса» — танцевала вообще, всю жизнь, каждую секунду, каждой клеткой своего существа — танцевала, когда сидела, танцевала, когда шла тебе навстречу, танцевала, когда склонялась над тетрадью с высунутым кончиком сливового языка. Танец был единственно возможным способом ее существования. И ей было с тобой легко и вольготно, а тебе с ней — нет. Ей со всеми дышалось свободно — легко с Тараканом, легко с Камлаевым, легко со всеми пацанами вообще и с Эдиком Мирзоевым, красавцем-легкоатлетом из восьмого класса в частности. Легко с учителями. Все, на кого она бросала свой серьезный взгляд, тотчас же делались как будто ее собственностью. Сверх меры любопытная и неуемно жадная ко всему, что могло разговаривать и ходить, она могла сегодня сесть с тобой за парту, причем соприкасаясь с тобой коленями, так что ты ощущал ее всю под коричневым форменным платьем; она могла вплотную придвинуться к тебе, невозмутимо переписывая «второй вариант» контрольной и едва ли не прижимаясь своей горячей, жаркой щекой к твоей полыхающей от стыда щеке. Можно было запросто попросить у нее списать какую-нибудь тарабарщину о равнобедренном треугольнике (Матвей и сам все это мог свободно написать, но делал вид, что не знает и не может, — все для того, чтобы иметь возможность лишний раз нечаянно столкнуться с ней лбами). И она предоставляла в полное твое распоряжение и свою тетрадь, и свое колено безо всякой опаски, трепета и стеснения, как будто это было наиболее простым и естественным делом для нее.
Одно время Матвей полагал, что это только ему одному достаются такие моменты беззастенчивой близости, и какое-то время, влюбленный, пребывал в наивном ослеплении, но потом углядел, что она и с другими в той же степени легка и щедра. Тут, конечно, захотелось назвать ее одним нехорошим словом, но вот ведь в чем штука: нехорошее слово пролетало мимо цели и никак вообще к Людке не относилось. Она любила всех. Любила всех одинаково сильно и никого не любила сильнее других. Всем доставалось от нее поровну. Поговаривали, что она ходит с Эдиком Мирзоевым, но и это было, по странной, необъяснимой уверенности Матвея, неправдой — во-первых, потому что Эдик — пустышка и пижон, а во-вторых, потому что однажды у Матвея на глазах Людка щелкнула Эдика по носу газетной трубой и после этого не заговаривала с ним целых две недели.