И Матвей испытал острый приступ благодарности отцу, но совладал с собой и внешне остался невозмутимым, лишь плечами пожал — мол, что и требовалось доказать.
Через полчаса он, переодевшись в подъезде и сунув мешок с совпаршивовскими штанами в узкую щель за мусоропроводом, уже летел на назначенное место встречи, упиваясь открывшейся вседозволенностью, «Вранглером. Блю белл», золотыми ободками сигарет марки «Друг», крепким дымом, от которого кружилась голова и тело становилось невесомым… а больше всего восхищаясь невозможной близостью к совершенно иной форме жизни, которая еще вчера представлялась ему недоступной и в которую он должен был с минуты на минуту вступить. Добравшись до первого телефона-автомата, он впрыгнул в кабину, сунул в прорезь продырявленную двушку на бечевке и набрал домашний номер Генки Кошевого.
— С днем рождения, Кошевой, — поздравил он. — У тебя сегодня день рождения, ты понял? Если мать моя будет спрашивать, то я весь вечер провел у тебя. А, готовишься? Ну, готовься. Скажешь, а? Ну, так надо, короче. Где «где»? В Караганде! На хате у чувака одного… Что делать — что делать? Снимать трусы и бегать. А то ты будто не знаешь, что люди в таких случаях делают. Только ты смотри у меня, не сболтни кому. Отвечай все четко, как условились.
Раевский дожидался его в назначенном месте, а вместе с Аликом на точку подвалил еще один какой-то рослый парень — в невиданной Матвеем коричневой бархатной куртке, обшитой длинной бахромой, и в обливающих ноги кожаных штанах; к ярко-рыжей его нестриженой гриве добавлялась еще и шкиперская, иноземного вида бородка. А в глазах — смесь склероза с кайфом, просветленность христианского святого с полотен Нестерова, рассеянность человека, пребывающего повсюду и нигде.
— Ну, ты, чувак, и прикинулся! — восхищенно прицыкнул языком Раевский. — На лету врубаешься! А еще с утра колхозником законченным выглядел. Ну-ка, ну-ка, поворотись-ка, сынку. Но-о-ормально! В палец толщиной! Пять карманов! Заклепки медные. Сразу видно — фирма. Где рванул-то, давай рассказывай? Это, кстати, Володька Птица, — кивнул он на «шкипера» с глазами отрока, пережившего явление святого Варфоломея. Вот только ангельская чистота в глазах была иного рода — как будто изнанкой первоначальной младенческой незамутненности, как будто этот человек описал полный круг и вернулся в изначальное бессмыслие младенчества.
— У одного чувака взял знакомого, — отвечал Матвей, как мог, равнодушно и небрежно.
— Он, кстати, знаешь как «Love me do» на слух исполняет? — продолжал Раевский, обращаясь к Птице и кивая на Матвея. — Я как первый раз услышал, чуть в осадок не выпал.
— А еще что-нибудь слышал? — Тут Птица поглядел на Матвея в упор своими дистиллированными, промытыми до неестественной, пугающей чистоты глазами.
И Матвей перечислил все, что знал — с «Револьвера» и «Сержанта Пеппера…», — с немалой гордостью и ощущая себя посвященным в те бунтарские процессы, которые происходили в мире.
Оказалось, что он знал далеко не все и те сведения, которыми располагал, безнадежно устарели.
Птица сыпал именами и названиями, коих Матвей, к стыду своему, не знал. И все это было обещано дать Матвею послушать. Матвею же, впрочем — в настоящем его состоянии, — хотелось сейчас лишь кричать: «Эй, Бетховен, отвали! Катись отсюда на хрен, Бетховен!» — и не то чтобы он считал все творчество глухого львиноголового немца безнадежно устаревшим хламом, но того чувственного взмыва, той потребности в движениях нижней частью тела, которые он испытывал при прослушивании «Жучков», бетховенские сонаты в нем не вызывали.
Всю систему насильственного контроля (железный и безнадежно проржавевший каркас академических канонов) он к своим пятнадцати годам ненавидел безусловно. Канон ограничивал и сковывал, лишал свободы в управлении звуком — за неточность Матвея наказывали, за своевольную перемену тембра ругали, за невинную попытку посвинговать — могли убить. Те жесткие границы, те совершенно негибкие рамки, в которые был втиснут интерпретатор, являлись, по его убеждению, главной причиной того, что и Бах, и Бетховен становились какими-то выхолощенными, совершенно бесполыми. С ободранным до костей скелетом музыки Матвей не желал иметь общего. Да и навечная его прикованность к роялю Матвея не устраивала. Хотелось раскачиваться и кружиться, взмывать и распиливать воздух, делать мертвую петлю и пропарывать небеса до самой стратосферы… и вот тут-то возможности рояля непоправимо отставали от Матвеевых потребностей. Электрический звук в отличие от фортепианного обладал исключительной способностью проходить сквозь тело, как ток по проводам высокого напряжения, искажаться, ломаться внутри себя, оставаясь изменчивым, неокончательным, то вставать непроницаемой черной стеной от земли до небес, то резать по ушам подобно лезвию бритвы.
— Ладно, что мы здесь стоим, как памятник неизвестному солдату? — спохватился Алик.
Сорвавшись с места, они прошли мимо концертного зала Чайковского — Матвей послал ему последний привет — и двинулись дальше (руки в карманах, взгляд источает ледяное презрение ко всему, что не они), стараясь вширь занимать как можно больше свободного пространства и заставляя встречных пешеходов робко расступаться и потерянно жаться к обочине.
Одиноких девиц, что, смазливые, гарцевали на пробкообразных каблуках, они, напротив, не пропускали и на ходу, сдвигаясь, образовывали живой заплот, трехголовый, патлатый и джинсовый шлагбаум… Матвей от такой неслыханной дерзости, в которой он впервые принимал участие, от наглого приставания, почти переходившего в насилие, покрывался испариной, багровел… лоб и щеки жгло нестерпимо, и он глухо страдал от незнания, насколько заметна, видна окружающим залившая его щеки краска.
Девицы тоже покрывались пятнами смущения, стыдливо опускали очи долу, а иные испуганно шарахались вбок… Другие же, упрямо стиснув губы, шли навстречу, не сворачивая и с таким лицом, с каким, должно быть, Матросов бросался на фашистскую амбразуру.
Но находились и такие, что проходили трех товарищей как будто насквозь. И Раевскому с присными приходилось расступаться, разрывать живую цепь — таким холодом, таким не замечающим в упор безразличием их обдавало. Эти девушки несли свои тела как ножи, и ты значил для них не больше назойливой мошки.
Вот они свернули с Горького в переулок, прошли полсотни метров и оказались на заднем дворе краснокирпичной трехэтажной школы. Скакнув через забор, они зашли с тыльной стороны и встали у запасного, наглухо заколоченного выхода. Здесь имелось почти такое же, как и на парадном входе, высокое крыльцо, и они уселись на его широкие боковые каменные валики.
— Ну, давайте понемногу, что ли, — для смазки поршней. — Раевский извлек из кармана бутылку с бело-зеленой этикеткой. Металлическую крышку он ловко сорвал веселыми острыми зубами. Сделал долгий глоток с плотоядным движением кадыка и пустил бутылку по кругу.
Ничего, кроме бокала «Советского шампанского», от которого глупо щекотало в носу, Матвей в жизни своей не пил. И вот он получил от Птицы на четверть опорожненную бутылку, и, заметив, как красиво побелели у него костяшки пальцев, лениво поднес ко рту, затем выдохнул коротко и резко, в соответствии с тем, как это делали другие (тут губы Алика и Птицы шевельнулись в одинаковых улыбках), и, запрокинув голову, глотнул. И увидел он сияющее голубое окно в прихотливой узорной раме из нависающих над головой ветвей, и как будто раскрылся голубому этому окну и миру, распахнулся во всю ширь навстречу вместе с первым обжигающим глотком, от которого на глазах проступили слезы. Получилось не закашляться. Мир вошел в него, опалив гортань, перетек в нутро и разлился мягко согревающей волной, и Матвей впустил его в себя вместе с первыми ста граммами, как будто раз и навсегда разрушив изначальную свою замкнутость и отдельность. Он подумал, что глаза и уши и даже такие непритязательные отверстия, как ноздри и рот, есть, по сути своей, окна в мир и сквозь них не только ты смотришь, слушаешь и пьешь, но и мир входит в тебя, согревая, обжигая… Через много лет предстояло ему поразиться точности совпадения — этой мысли своей со словами одного лукавого русского философа, мечтавшего перед смертью о ложке густой сметаны.