Вдруг она чуть наморщилась, словно от боли, и потерла спину.
— А вот у тебя, я думаю, никакого хондроза нет?
— Нет, — отвечал Матвей, на секунду отчего-то подумав, что она говорит о хандре, о той необъяснимой тоске, которая вдруг накатывает ни с того ни с сего. И только с опозданием понял, что Альбина на самом деле лишь опустила первую половину длинного слова и речь вела не о хандре, а о болезни хрящевой и костной ткани межпозвоночных дисков: вот этого-то он и помыслить не мог — что, двигаясь с такой свободой, она находится в том состоянии, которое свободу в движениях ограничивает. Непредставимо это было: что двигаться ей временами тяжело, затруднительно, больно, и было в этом что-то от страданий Русалочки, осужденной в расплату за подарок подводной ведьмы постоянно идти как по острым ножам и при этом улыбаться, не подавая виду.
А они уже тем временем дошли до Альбининого дома, поднялись на второй этаж, и она, с полминуты повозившись с замком, толкнула внутрь квартиры деревянную крашеную дверь. Матвей, очутившись в прихожей, стал сбивать с ног ботинки — тем подзабытым, детским, едва ли не детсадовским приемом, когда сначала ударяешь носком одной ноги о каблук другой, а потом бьешь вторым каблуком об пол. Всунув ноги в обтерханные тапочки, он отправился искать Альбину — она была на кухне, ставила чайник. И уже успела — мигом — переодеться, выскользнуть из юбки и сейчас, голоногая, в коротком, едва прикрывающем зад кимоно стояла у плиты.
— Нет горячей воды у меня, — сообщила Альбина, не оборачиваясь.
— Зачем горячая вода? — не понял Матвей.
— Примешь ванну.
Матвей мгновенно и беспросветно отупел, настолько не понял: зачем, для чего? Но по тону ее было ясно, что предстоящее Матвею мытье — условие обязательное, совершенно необходимое. Он кое-что слыхал (читал) о ритуальных омовениях и последующем умащивании благовониями, которые производились перед тем, как «возлечь на ложе…». Но что же это означало? У Матвея пол ушел из-под ног. Он даже боялся назвать Альбинино намерение по имени. Неужели она все так запросто и уже бесповоротно решила? С такой легкостью, с таким отсутствием сомнений, без всякого взвешивания?
— Проходи вон туда, в комнату, и раздевайся, — сказала она так, как говорили подобные слова врачи, которым предстояло прижиматься к голой Матвеевой груди холодным металлическим кружком фонендоскопа.
— Но это самое… — открыл было рот Матвей, но это его «это самое…» так и повисло в воздухе, не продолжившись ничем. Все время, когда дело не касалось отвлеченного философствования, Альбина говорила в повелительном наклонении — «проходи», «раздевайся» — и ни секунды не тратила на объяснения того, почему Матвею нужно так поступать. Все это для нее само собой разумелось. И Матвей все делал в точности, и шел за ней, куда она указала, и не мог никуда от Альбины уйти. Она и отпускала на все четыре стороны, но он сам не уходил.
Комната, в которую его отправила Альбина, показалась Матвею более чем простой: полупрозрачные занавески на окнах, трехстворчатый шкаф, центральная створка которого была зеркальной, широкая, что называется, двуспальная, кровать, затянутая голубеньким и изрядно полинявшим покрывалом. Матвей поглядел на себя в платяное зеркало и совершенно не узнал. Это был одновременно и он, и не он, и непонятно было: если это он, то что же он тогда здесь делает, и разве он, тот самый, которого Матвей так долго и прекрасно знал, способен вот так, безмозгло, подобно барану, ведомому на убой, повлечься за женщиной, которую с полным правом можно было назвать известным хлестким словом. И если это он, то почему он до сих пор не провалился сквозь пол, а если не провалился, то почему не перестал быть собой, не сделался каким-то другим?.. Но несмотря на это бесконечное, неизбывное изумление, он стянул через голову рубашку, вылез из позаимствованных на вечер джинсов, стащил носки и, скомкав, ногой затолкал их под кровать. В одних только синих сатиновых трусах он уселся осторожно на самый край кровати и, вытряхнув из опустевшей пачки последнюю сигарету «Друг», закурил.
— Возьми полотенце, — крикнула ему Альбина из-за двери; он поднялся с сигаретой в зубах; по-прежнему спокойно-деловитая, со сдвинутыми бровями, она протянула ему полотенце и встала в тесном коридоре так, что ему не оставалось ничего другого, кроме как направиться в ванную. Короткое кимоно ничего не скрывало — она вообще казалась тем более нагой, чем больше была одета, и напротив, нагота придавала ей какую-то совершенную неуязвимость, и, донага раздетая, она казалась закованной в непроницаемую броню собственной кожи. Тут испытал он по-настоящему сильный прилив телесного возбуждения и, оглушенный стыдом (из-за того, что был мгновенный выстрел в его набухшем, но не отвердевшем уде и что-то пулей пронеслось сквозь уретру), предчувствием неминуемого и величайшего позора, он почел за лучшее поскорее скрыться в ванной — чтобы Альбина не заметила ничего.
Принабухший отросток был влажен — от чрезмерного волнения, от перевозбуждения, но совсем не так, как это было в незапамятные времена начального созревания, когда Матвей просыпался среди ночи от того, что из отростка тек неведомо откуда взявшийся липкий сок. Сейчас все было иначе.
В ванной тоже было большое овальное зеркало, в котором он сызнова безуспешно попытался опознать себя. Тот, кого он увидел, оказался велик и невозможно, непредставимо тяжеловесен, плотен. Голый торс его в зеркале представлял собой перевернутую трапецию, и в плечах Матвей был шире, чем в поясе и бедрах, — как минимум на треть. Под тускло блестевшей кожей ходили комья мускулов, грудь отчетливо делилась надвое вертикальной выемкой между двумя надувшимися грудными мышцами, а ноги поражали неохватной толщиной крепких ляжек и казались прочными, как стволы строевого, корабельного леса; Камлаев был в одно и то же время и легким, как перышко, и тяжелым, как кусок свинца.
Он все никак не мог поверить в собственное бесстыдство и в то, с каким спокойствием расхаживал он только что по комнатам, как будто только тем и занимался всю сознательную жизнь, что расхаживал нагишом на глазах у незнакомых женщин.
Он продолжил разглядывать бугристый живот, принимавший книзу V-образную форму, заросший жестким волосом темнеющий пах, отяжелевший уд, все еще не распрямившийся, свисающий, но уже с самодовольством, с какой-то важной победительностью… и вдруг открылась дверь, и в ванную вошла Альбина с фаянсовым кувшином, над которым клубился пар. Он не успел прикрыться спереди вафельным полотенцем, и она невозмутимо оглядела его, скользнув равнодушным взглядом по животу и паху, так, как если бы каждый день ей на ужин доставляли цветущего юношу в качестве пищи и она уже не знала, куда деваться ей от этого голого мяса, от этой только что созревшей, торопливо оперяющейся человечины.
Та легкость, с которой она отдавала себя, была поразительна. Такого самоумаления, безостаточной, нерассуждающей отдачи и полнейшего при этом бескорыстия он ни в ком не мог вообразить. Как будто она и вправду отправляла ритуал, как будто она и вправду была чем-то вроде сестры милосердия и находилась на службе, и служба эта заключалась в том, чтобы дать Матвею то, без чего не может обходиться ни один мужчина, даже самый последний и жалкий горбун из живущих на этой земле. Что она не влюбилась, не втюрилась, было ясно Матвею как божий день; такие не влюбляются — отчего-то подумалось ему; в том, что Альбина делала, было нечто другое, постыдное, оглушительное, непристойное, но в то же время и суровое, строгое, неотменимое, идущее как будто из подземных глубин, сквозь перегной веков, от самого начала человечества.
— Вот горячая вода, — сказала она, устанавливая кувшин на раковину под зеркалом.
И Камлаев, только что такой огромный, упивавшийся собой и похожий на довольного, сытого удава, в один миг ощутил всю слабость, всю непрочность свою. Тут он почувствовал опять: она была бесконечно сильнее и больше его; ее сила, заключенная в мускулистых икрах, в тяжелых мощных бедрах, была неисчерпаема и многократно превосходила матвеевскую, подавляла ее. И не то чтобы она могла подхватить его на руки и поднять над головой на полностью вытянутых руках… разумеется, этого она бы не смогла, но вот то, что она при желании могла без особого труда задушить его своими сильными ногами, не подлежало ни малейшему сомнению.