Альбина ушла, и Матвей, подняв над головой дымящийся кувшин, ничтоже сумняшеся окатил себя этим почти кипятком. Кожу он не сжег, даже больно по-настоящему не было словно; так он был напружинен, что напряженность его переходила в бесчувственность. Он, однако, взял эмалированную шайку и наполнил ее холодной и горячей водой, соблюдая пропорции.
Тягучая вода стекала по его раздавшимся за последний год плечам, по безволосой груди, на которой разве что вокруг сосков пробивалось скудное волосяное обрамление. Он взял бледно-розовый, с «земляничным запахом» обмылок и намылил пахучие подмышки, затем твердый, как стиральная доска, живот, марсов холм, мошонку и то отверстие, что называется заднепроходным. То и вправду был ритуал, будто таинство погружения в недоступную доселе стихию, и, омывшись, Матвей словно должен был утратить свою прежнюю сущность для того, чтобы обрести новую, более высокую. Как в той сказке, сигануть сначала в кипяток, затем — в ледяную прорубь и вынырнуть из молока всесильным, вечно юным.
Подняв кувшин над головой и опрокинув на себя остаток, он досуха растерся вафельным полотенцем и, обмотав его вокруг бедер, со страхом пошел к Альбине… Она сидела на краю кровати и покачивала ногой, едва удерживая на носке полускинутую тапочку.
— Ну, намылся? Садись сюда, — показала она на место рядом с собой, и этот легкий шлепок рядом с крепким, тугим бедром показался ему опять жестом, свойственным скорее врачу, отработанным и заученным движением, что повторялось сотни раз чуть ли не каждый божий день: точно так же Матвея можно пригласить и на «эхоэнцефалограмму», и на «прогревающие процедуры».
— Ну, иди сюда, ложись, — позвала она, потягиваясь и опускаясь на спину, не мягко и не жестко, не ласково и не грубо, не с чувством и не безразлично.
И Матвей как-то криво, с унизительной неуклюжестью пополз на самую середину кровати, все еще надеясь избежать того убийственного излучения, что исходило от Альбины, все еще рассчитывая остаться за границей того истомно сжимающего силового поля, в которое Альбина была заключена и в которое она затягивала и Камлаева.
— Зря ты музыкой решил заняться. Тебя нужно было бы отдать в кино, — раздумчиво сказала она. — Как-то странно, что тебя в кино не взяли. А ты разве не знаешь, что есть такие специальные люди на киностудии, которые ходят по школам и выбирают для съемок детей? И как же это они тебя пропустили? Тебе надо быть героем-пионером — с такими-то глазами. А когда немного подрастешь, то обязательно станешь героем-полярником. Или летчиком. Совсем немного подрасти, осунуться, вот здесь вот припухлость детскую убрать… вот здесь, — провела она пальцем по Матвеевой носогубной складке, — и все — настоящий герой-любовник, Жан Маре вылитый… Ну, как это ты не хочешь в кино? От девушек бы не было отбоя. — Ее речам была свойственна какая-то медлительная, тягучая рассудительность: она как будто никогда не понимала другого человека до конца и будто заранее отступала перед той загадкой, которую представляла для нее всякая другая личность. Вот и сейчас казалось, что она прислушивается к каким-то подводным токам Матвеевой жизни, к непостижимой и таинственной логике его развития, к тому, что происходит только с ним и потому не может быть ею понято.
Но при этом она все же смотрела на него как на ребенка, который навыдумывает черт-те знает чего, и камлаевская жизнь казалось ей как будто немного ненастоящей, игрушечной, надуманной по сравнению с подлинностью ее собственной жизни, в которой нужно было выглядеть на миллион, имея в кармане десять рублей, и выискивать каждый вечер мужчину (способного и готового повести в ресторан), а еще загибать ресницы столовым ножом и наматывать свою обесцвеченную прядь на прокаленную на газе вилку. Настоящими для нее было лишь существование собственного тела и его прихорашивание, а также неблагодарная, презираемая работа, безденежье, временами щедрые подарки и щедрые мужчины (и что там еще мог Матвей вообразить?), и по сравнению с этим досконально изученным настоящим Матвеева жизнь представлялась ей, должно быть, беззаботной возней в богато украшенной детской комнате, наводненной самыми различными игрушками, — возней с с велосипедом, медовыми пряниками, с роялем в углу, с картой звездного неба, нарочно повешенной для мечтательного взгляда подростка, для своевременного утоления «жажды познания»…
— Ну, чего ты опять такой? Хмурый-хмурый. Складка на лбу — тебе не идет. Значит, быть актером ты не хочешь?
— Не хочу.
Тут она скользнула — так быстро, что он не успел уловить — жарким тылом ладони, ногтевыми пластинами по его груди, и что-то в нем ответно дернулось за ней — как будто ничтожно малая частица Матвеева существа устремилась вслед за Альбининой оторвавшейся рукой, и Камлаев осязаемо утратил эту часть себя, навсегда отдав ее Альбине. Столь мгновенной и сильной отдаче он не поразился, сообразив, что так все и должно быть.
— А чего тогда ты хочешь?
— Тебя, — обиженно буркнул он, бросив первое, что вырвалось, не успев дать отчет, что именно говорит, и лишь с опозданием изумившись, как можно так выражаться — «хотеть» человека, как предмет, как вещь. Тогда еще так никто не говорил, и только через много лет выражение это (калька с английского) войдет в повсеместное употребление, измылится и затреплется сотнями языков, и невозможно будет и шагу ступить, чтобы не вляпаться в столь недвусмысленно выраженное желание. (Где-то слышал он неоднократно «ай вонна би ё мен», «ай вонт ю», и у Джона с Полом была песня «Я нуждаюсь в тебе», такими словами признаются в любви обитатели свободного рок-н-ролльного мира.) «Хочу» получилось у Матвея нелепо, по-детскому вздорно и неуклюже, за что он себя немедленно возненавидел.
— Ну, тогда давай ложись в магический круг, как первый человек.
— Как это? — не въехал он, почти ошалев от ужаса непонимания.
— Как первый человек Ты что, ни разу не видел?
— Нет.
— Ну как это? — Разгорячившись, она принялась объяснять: — Ни разу не видел такую картинку, к примеру, в книгах по медицине? Ну, это одна из самых распространенных медицинских символик. Первый человек, Адам. С раскинутыми в стороны руками и ногами. И заключен он в круг.
— А, видел, да, видел.
— Ну вот, а еще говоришь. Он что-то такое символизирует очень сложное. Он как будто заполняет собой весь земной шар, что ли. Ну, или держит на себе весь мир.
Камлаев развел в стороны руки, но ноги оставил сведенными.
— А полотенце с тебя кто будет снимать? — Альбина испустила удрученный вздох. — И все-то за тебя нужно сделать, — приговаривала она, сдергивая полотенце, не то отчитывая Матвея, не то над ним причитая. Ей осталось только «горе мое луковое!» воскликнуть, как восклицала, к примеру, в сердцах Матвеева мать, когда тормошила его, пятилетнего, полусонного, вертела так и эдак, одевая, поднимая то одну, то другую ногу, натягивая носок… но Альбина его «горем» все-таки не назвала. И теперь он возлежал перед ней совершенно голым, со втянувшимся животом и совершенно закаменевший. Тут она — и Камлаев опять не поймал (слишком быстро) — встала на постели, расставив ноги по обеим сторонам матвеевского туловища, распустила пояс кимоно и предстала перед ним во всей своей сокрушительной, убийственной наготе. И то, как она встала перед ним, и то, как избавилась от последней тряпки, и то, как провела по бедрам руками, и стояние ее во весь рост на кровати — с упертыми в бока руками, в попирающей Матвея позе — все это потрясло его несказанно и стиснуло горло мгновенным пониманием того, что точно так же она делала и миллионы лет назад и точно так же сделает и завтра, и через тысячи мгновенных лет и что в этом и заключается ее единственное назначение — давать таким, как он, впервые то, в чем каждый человек нуждается, наверное, всего сильнее в жизни. То, что рано или поздно происходит почти с каждым, а тот, кто попадает в это «почти», не может называться в полной мере человеком, если он, конечно, не монах и не инвалид с рождения.
А она уже уселась на него верхом, на ноги чуть повыше коленей, придавив всей тяжестью своих горячих, спелых бедер, причем накрепко, намертво придавив, так что он, пожалуй, и не смог бы ее скинуть, даже если бы захотел. И, не глядя на него (ни в глаза ему, ни в пах, а куда-то в пустоту), провела своими острыми ногтями по исподу Матвеевых ляжек, отчего все тело у него стянулось к низу живота, а в паху произошло нечто походящее на набухание первых почек весной… А затем — о, боги! о, невозможность смерти и погибель души! о, загубленная моя отдельность от всего остального мира! о, нарушенная цельность! о, похищенная самодостаточность! — обхватила сухою ладонью ту часть Матвеевой плоти, которую видели разве что мать да еще патронажная сестра в самом раннем детстве… обхватила и потянула, сдвигая кожу книзу, и тут тело Камлаева, который избегал туда смотреть, чуть ли не выгнулось дугой от острого, пронзительного ощущения, с каким не могло сравниться ничто испытанное ранее, натянулось не столько от удовольствия, не столько от боли, сколь от сознания какой-то непоправимой потери. То самое раздвоенное кроличье сердечко, что видел он разве что в медицинской энциклопедии, сейчас впервые было выставлено на свет, неприкрытое, не защищенное ничем.