Встречающий его на цюрихском вокзале представитель международного музыкального фонда с простецкой фамилией Клаус несколько волновался. Хотя ему было не привыкать общаться с музыкальными анархистами и эксцентриками, которые могли взбесить своими выходками и самую смирную овцу, этот русский являл собой случай особенный.
Русский вел себя не просто вызывающе. Дело было не в том, что он десять лет возил за собой по миру один и тот же стул. Дело было не в том, что он ставил рояль на шаткие деревянные подмостки. Дело было не в том, что, подвесив судьбу концерта на волоске, он сидел на двадцать сантиметров ниже, чем обычно принято, и играл, уткнувшись носом в клавиатуру, как будто зерно клевал. Подобного пренебрежения и даже откровенного глумления над публикой Клаус тоже не принимал, но сейчас волновался не из-за этого.
Клаус выловил из череды волочащих чемоданы людей довольно высокого, поджарого мужчину в шоколадного цвета замшевом пиджаке с широкими длинными лацканами, в продранных на коленях темно-серых джинсах от Хельмута Ланга и остроносых, мягких, сгибающихся вдвое шоколадных же мокасинах от Гуччи. Свежайшая розоватая рубашка с широким, «акульим» воротником и широкий же, шелковый, сильно распущенный галстук, подобранный к рубашке в тон, довершали «ансамбль», настоящая и страшноватая функция которого была, разумеется, неизвестна Клаусу. Между тем продуманностью в одежде и тщательностью в мелочах обеспечивалась та малая и совершенно необходимая толика порядка, которой русский защищался от невозможности порядка вообще, порядка в принципе. И если раньше, будучи неисправимым педантом в одежде, он просто выбирал себе яркое оперение, наиболее подходящее для привлечения самок, или отстаивал «через стиль» свою инакость, через вещи выражал презрение к миру, который эти самые вещи запрещал, то теперь «шузы» и «батник» стали для него мундиром, служившим хоть каким-то доказательством того, что Камлаев — все еще «штабс-капитан».
Разумеется, Клаус об этом не знал и разглядывал сейчас сухой, гибкий стан, ноги гончей, несомненную крепость всех двуглавых и трехглавых — одним словом, все то, что, нисколько не погрузнев и не раздавшись, сохранило юношескую подобранность и устремленность ввысь, наводя на мысль о том, что этот русский навсегда застрял в возрастном промежутке между 35 и 40 годами.
В углах рта, в носогубных складках стояло тяжелое презрение — стояло так, как будто все эти естественные выемки и впадины кожи, со временем ставшие глубже и отчетливей, только для того и были предназначены, чтобы презрение собралось в них, будто дождевая вода. Презрение было безадресным, не направлялось на кого-то вовне, в равной степени распространялось и на объект, и на оценщика, потому-то Клаус и не почувствовал себя оскорбленным.
Камлаев смотрел на него, казалось, с вопрошающим недоумением, но именно по этой легкой приподнятости бровей, по округленности глаз и становилось ясно, что этот человек давно уже разучился чему-либо удивляться. У Клауса тотчас сложилось впечатление, что эти вот печальные, холодновато-любопытные голубые глаза как будто все время забегают вперед — с неизменной и неизменно верной догадкой о том, как ты себя через минуту поведешь и что именно скажешь.
Камлаев все время как будто опережал своим любопытствующим взглядом каждое твое движение, любое слово; он их представлял заранее, а потом сличал с теми, что ты совершал в реальности.
Клаус сделал шаг навстречу и пожал сухую, негнущуюся, твердую ладонь. Такие ладони бывают у тех, кому по положению своему приходится выдерживать за час по нескольку десятков рукопожатий. На аккуратном, бедном, но опрятном русском языке приветствовал он Камлаева, и Камлаев отвечал ему на языке столь же правильном и бесцветном.
— Припоминаете мне башни-близнецы? — спросил Камлаев на ходу, и Клаус от неожиданности даже дернул кадыком, настолько точным было попадание. И в самом деле если Клаус и был напряжен и скован робостью, то именно по этой самой причине — по причине недавнего шумного разбирательства, инициатором которого выступил Камлаев и весть о котором облетела все мировое — музыкальное и не только — сообщество.
Случилось это на Гамбургском музыкальном фестивале, сразу после атаки исламских камикадзе на башни Всемирного торгового центра в Нью-Йорке: журналисты спросили русского композитора, что он думает по этому поводу и насколько изменится облик современного мира после столь ужасающего события, невероятного и в одночасье ставшего возможным.
«То, что там произошло, — был ответ, — абсолютный шедевр. То, о чем музыкант может только мечтать, эти люди совершили одним жестом. Они сыгрывались друг с другом десять лет для того, чтобы дать единственный концерт и превратить самолет в музыкальный инструмент, звук которого обладает неприятностью бритвы. И их произведение совершенно, потому что оно — действенно. Все остальное не действует. Хотя, по большому счету, не думаю, что и этот концерт достал до чьих-то кишок. Со стороны, по телевизору, все это — как ловля мух в осенний полдень. Ленивое парение пепельных хлопьев и уютный ужас, щекочущий пятки завсегдатаев супермаркетов. По сути, эта самолетная атака — всего лишь логическая точка в рассказе современного западного человека о самом себе. Это история, рассказанная идиотом с одряблевшими мышцами и полной атрофией воли. Это концентрированная суть той жизненной стратегии, которую осуществляет новый антропологический тип, занявший в мире главенствующее положение. А главенствующие положения заняли представители самой низкой касты — касты шудр, неприкасаемых. Стадо, которое исстари нуждалось в верховенстве защищающих и вдохновляющих его пастухов, отныне защищает и воспитывает и своих пастухов, и самое себя. Шудры не способны создавать произведения как серийные, так и уникальные; они способны лишь обслуживать потребности создающих, и в настоящий момент они обслуживают перемещения масс товара из одной точки земного шара в другую. Их главные качества — инертность и покорность, инертность прежде всего по отношению к смерти. Отношения со смертью традиционно брали на себя представители других каст, защищая шудр от внешней военной угрозы мечом, а от конечности земного существования — великими произведениями искусства и истовой молитвой. Теперь же шудры остались со смертью один на один, и ничто не может заслонить от них смерть — ни Кельнский собор, ни Ленинградская симфония, ни Карл Великий, ни Жуков. Им не осталось ничего другого, кроме как безуспешно пытаться предотвратить очередную самолетную атаку или наводнение. Ту бледную эмоцию, которую они испытывают при агрессивном воздействии чуждой и враждебной цивилизации, даже страхом назвать нельзя. В силу врожденной овечьей покорности шудр страх перед смертью давно перестал быть страхом и превратился в повседневную данность. Все равно что дохлая лягушка под током — пустишь ток, и она конвульсивно задергает лапками».
Этот монолог, произнесенный в день открытия Гамбургского музыкального фестиваля, был растранслирован по всему миру, вследствие чего Камлаев был объявлен персоной нон грата в США и ряде других стран. По просьбе мэрии Гамбурга и спонсоров фестиваля два выступления эстетствующего циника были отменены. Ему не простили «невосприимчивости к боли другого».
От Камлаева с нетерпением ждали опровержений (извинений в этом мире давно уже никто не приносил, предпочитая объяснять, что слова его были неправильно восприняты и истолкованы массмедиа). Подвергнутый обструкции Камлаев, однако же, хранил молчание и лишь полмесяца спустя лениво обронил, что его «мутит от пошлости тех моих слов, которые давно уже стали общим местом».
Неоднозначность, щекотливость и моральная двусмысленность ситуации усугублялась тем, что в 2000 году, на рубеже тысячелетий, Камлаевым была сочинена, а затем и исполнена в реальном времени пьеса для квартета струнных и четырех вертолетов, которую называли не иначе как «грозовым предупреждением всему человечеству», а в последнее время и «генеральной репетицией трагических событий 11 сентября».