«Мадам Барбюс уже здесь», — говорили люди, увидев открытые ставни «Сильвии» и дым, низко стелющийся над ее покатой крышей.
«И в такую погоду!»
«Бедняжка не находит себе места. Небось здесь ей легче, чем в Париже, ждать. Сам-то ушел отсюда», — толковали женщины.
Этой весной все ждали. Может быть, потому, что весной легче ждать.
Зима все-таки кончилась. Трудная военная зима 1916 года с ее необычными холодами, нехваткой угля, дороговизной припасов. Старики не помнили таких морозов, дивились невиданному ледяному покрову Сены. Она кончилась, зима, длинная и тоскливая, как бесконечное женское вязанье для солдат.
Все ждали, хотя ничто не изменилось в мире. Война продолжалась, изматывающая, требующая все новых жертв. Солдатские отпуска прекратились. Письма с позиций, заклейменные черной тушью военной цензуры, словно траурной каймой, стали короче и обыденнее. Всюду говорили о том, что готовится решающее наступление союзников.
К Восточному вокзалу, оцепленному сине-черными шеренгами полицейских, подходили санитарные поезда и отводились на запасные пути. Их разгружали ночью: вид пораженных огнеметами, изуродованных людей был слишком ужасен. Тяжелые запахи йода, хлора и запекшейся крови разносились далеко.
Говорили об очерствении и загрубелости молодых мужчин, вернувшихся с позиций. Говорившие не замечали собственной тупой бесчувственности к страданиям.
И все же ранняя весна несла дуновение надежды.
Одинокая женщина упорно возвращала жизнь в опустевший дом. Мирный свет лампы разогнал тени по углам, и растянувшийся у порога пес показывал всем своим видом, что не забыл привычное место.
Она ничего не изменила в комнате мужа. Все еще она ждала его, он писал ей об отпуске, который вот-вот должен получить. Потом пришло известие о запрещении отпусков. И опять — о том, что он все же надеется.
Ей действительно было легче ждать здесь, в Омоне, в этом доме, где два года тому назад они услышали барабанный бой и голос деревенского глашатая, возвестивший страшную перемену в их жизни, в жизни всей Франции.
Здесь ей казалось, что она ближе к мужу. И особенно в его кабинете, сохранившем свой характер, свою атмосферу. Ящики комода, набитые бумагами. Рукописи на столе и секретере. Папки, полные черновиков. Пишущая машинка в футляре. Его книги, его рисунки.
Война вырвала его из стихии творчества, из мира образов, которые роились здесь над ним бессонными ночами. Она видела его голову, склоненную над столом, освещенную лампой, его руку с папиросой, прядь волос, падающую на висок. Но все это смутно, расплывчато, как фотографический снимок не в фокусе. Глухо и невнятно слышался ей шелест страниц, скрип пера, и вот он осторожно, чтобы не разбудить ее, открывает окно и несколько минут слушает тишину деревенской улицы.
Будет ли это все опять? Вернется ли он к своей работе? Придет ли он полным творческих сил или опустошенным?
Из всех перемен, происшедших в мире, ее интересует больше всего одна: перемена в ее муже, в его душе, в ходе его мыслей, в его чувствах.
И поэтому она опять перебирает его письма. Письма с фронта. В них он такой же, как был, и вместе с тем — иной. Они такие обстоятельные и такие нежные. В них мелочи рядом с важным, глубокие раздумья чередуются с заботами о ней, о том, как она одета и как питается.
Этот поток писем имеет свое начало и свой разлив. Она следует его течению, чтобы понять суть перемены.
Еще недавно он писал: «Я считаю необходимым приносить жертвы на войне, которая является войной за социальное освобождение». Следовательно, эта война разумна? Он считает ее разумной? Однажды он пишет свое письмо в деревне, напомнившей ему Омон, с яблоневыми садами, лесами, в которых цветут такие же фиалки и подснежники, как в лесах «его деревни». И та же весна, тихая и благоуханная, бредет вдоль изгороди, легко касаясь пальцами кустов боярышника.
Нелепость происходящего в нескольких шагах отсюда, грозящего ворваться в мирный уголок, вдруг потрясает его:
«…кажется невозможным, чтобы была война, вещь чудовищная и, главное, нелепая; невозможными кажутся бои, которые издали должны производить впечатление того, чем они и являются в действительности: самоубийством единой огромной армии».
Этот образ «самоубийства единой огромной армии» нов для него. Но раз возникнув, он уже не исчезает.
Она еще найдет его в письмах мужа. Позже, в связи с его производством в солдаты первого разряда, он пишет об «огромной трудной и страшной» работе простого солдата. Он прибавляет к этому слова, дающие понять ход его мысли: «Тем более, что это непрерывное проявление героизма совершается ради целей, которые я упорно считаю весьма туманными, не связанными с нашим существом и… противоречащими назначению человека».