Раздались последние, неожиданно ясные звуки, печальные, низкие, они тоже прощались, со всеми, они уходили будто в глубь земли, как влага, и смолкли, исчезнув. Вот и не стало музыки. Все, все прекратилось.
«Здесь ничего нельзя трогать. Ничего», — подумала Лера.
Виннер встал. Раздались продолжительные аплодисменты. Он несколько дольше обычного кланялся и, наконец, попрощавшись как бы, удалился.
Но публика азартно и дружно заявляла и даже настаивала на своих правах. Она все вызывала и вызывала артиста. Наконец, вышел вместо него ведущий, он улыбался, поощряя, давая понять, что правила игры ему хорошо известны и что он как будто бы с теми, а на самом деле он с публикой заодно, пусть будет спокойна, он в обиду ее не даст, и, улыбаясь совсем по-домашнему, он приоткрыл рот, овации быстро пошли на убыль.
— Вальс, — сказал он.
Переполненный зал произвел специфический краткий шум, шумок, с победным оттенком. И сразу же, дружно и расторопно, обеспечил должную тишину.
Виннер вышел, сел за рояль. Но зачем-то медлил. Определенно, были на то свои причины.
Чудилось, будто его невеселое, даже скорбное лицо (зритель, как правило, видел лишь правый профиль) освещена изнутри слабым подобием света улыбки.
В данный момент Виннер медлил. Он все с той же улыбкой приподнял руки… При свете огромных хрустальных люстр разгоряченный, но в мгновение ока притихший зал с интересом следил: что сие означало? (Кое-кто, кто особенно чутко следил, уже тоже слегка улыбался, вслед за Виннером. Безотчетно.) Что-то, да… Но что? В этой краткой задумчивости был оттенок игривости. После столь сложной, изысканно-тонкой программы всего лишь вальс? Вальс?
О нет, в самом деле, оно есть, есть великое и истинное обаяние в этом свободном общении между артистом и залом! В этой, и в самом деле, игре, затеваемой сразу же после программы с ее твердыми пунктами, когда в силу вступают уже желание, прихоть, экспромты, сюрпризы, щедрость, и самая истинная и страстная благодарность. Оттого, вероятно, залы так любят после концертов этот момент «послесловия» и, усердствуя, не щадя своих сил, жаждут, жаждут длить его, длить, при этом, ясное дело, безжалостно испытывая чьи-то силы, но тем самым испытывая и меру своей любви, а также и меру взаимности.
Виннер приподнял руки… Но все с той же улыбкой, передумав, положил на колени. Затем он собрался, подался вперед и не спеша коснулся клавишей.
Зазвучал упоительно чистый, как слезы, прекрасный вальс. Залу как будто бы передалось настроение пианиста. Зазвучал прекрасный, но такой уж, простите, общедоступный, такой популярный вальс, что на лицах тонких, весьма искушенных любителей музыки расцвели улыбки мягкие, нежные. Уберечь лицо от улыбки не было просто никакой возможности. Зал был тронут, растроган. И куда уж тут деться: всколыхнулась память, первые давние опыты, какие-то стершиеся страницы, пристрастия, а вслед за ними первые грезы, над залом как будто повис туман ностальгической грусти… Зал с благодарностью принял этот странный презент от виртуоза, этот почти что каприз, но столько в нем было действительно прелести, неожиданно терпкой и пряной, и в то же время, с другой стороны, профессионального, можно сказать, целомудрия! Да, действительно, в зале не было лиц, не озаренных улыбкой. Да и по-человечески жест был прелестен тоже! Он был открыто красив и прост. Как дружеское рукопожатие.
Стоит ли еще добавлять, что вальс был исполнен блистательно. Зал огласился криками «браво!» и оглушительными, бурными аплодисментами.
Виннер был явно тронут, это было заметно, и даже, казалось, такого не ожидал. Он улыбался, лицо его было грустным, но оно не бывало другим, он разглядывал зал, подолгу смотрел, улыбаясь, но недоуменно, и даже слегка вопросительно, на гремящий балкон, откуда кричали «браво».
По инерции зал не отпускал его долго, и он, изменив своему обычаю, много играл, играл Дебюсси, Равеля, к Шопену больше не возвращался, был щедр, атмосфера была чудесной, и вечер, как все признавали, удался на редкость. И то, что аншлаг — да куда уж больше: многие все же проникли, пустив в ход всевозможные средства, стояли у стен, у колонн, балкон прогибался — на атмосфере никак не отразилось, можно сказать, что всем, кто сегодня попал сюда, повезло.
Вставали с мест, шли меж рядами неохотно, медленно.
Здесь, на первой площадке лестницы, — сразу по выходе из зала, — уже было свежо. Вероятно, открыли входную дверь и сюда пробирался морозец. Ну, мороз не мороз, но после душного зала холодок ощущался. Толпа продвигалась медленно к лестнице. Кое-кто еще и притормаживал ход, чтобы, оглянувшись, найти себя в зеркале, напоследок окинуть себя критическим взором, или, вытянув шею, заглянуть, уступая соблазну, в приоткрытую дверь артистической. Виннер был хорошо виден. Он что-то писал. Его окружали какие-то люди, но он был высок. И поэтому дверь и поток мимо двери он мог тоже прекрасно видеть. Хотя бы тогда, когда он, отвлекаясь, вдруг поднимал глаза. Тогда заглянувший встречал его взгляд. И, отпрянув, в смущении, он спешил поскорей пересечь щель дверей, унося смутное чувство, будто посягнул на чужое, будто взгляд был не тебе предназначен…