Все громче: на лестнице — шепотом, вполголоса, в фойе — уже возгласы, смех, а на улице — вот где все разговорились, вот где возбуждение выплеснулось наружу!
Крупная красивая женщина в громоздкой шубе, держась за открытую дверцу машины, смеялась и махала кому-то рукой.
Но и все вокруг вели себя непринужденно. То и дело раздавался смех. Нет большего счастья, чем счастье общности. Нет, любители музыки его заслужили. В сторонке обособилась группка, эти явно хотели дождаться Виннера. Не будем их осуждать.
Над площадью в ясном и черном небе блистала луна.
Красавица вновь распахнула дверцу машины и, вскинув руку с завалившимся к локтю мягким манжетом, прокричала дивным звучным контральто:
— Аллочка! Гертруда! Идите. Идите сюда!
Несколько лиц обернулись. Да так и замерли, плененные зрелищем, а, возможно, и звуками, казалось, еще не угасшими, — уже хлопнула дверца — звуками дивного женского голоса, одним из чудес, бескорыстно подаренных нам природой. Чем расплатиться за все чудеса?
В этой истории многое пришлось сочинить, никуда не денешься от сочинительства. Мы оказались вдали от родного города и радостно кинулись друг к другу, ведь всем известно, как ведут себя земляки. Мы подружились. А однажды Валерия Демич мне рассказала, как в юности ее «занесло», это по ее же словам.
История эта мне вспоминалась не раз. Почему? Да потому, вероятно, что на ней лежала волшебная тень, в ней дули ветры роковых предначертаний и предзнаменований. А что еще требуется для истории? Что еще делает ее занимательной? И запоминающейся? Нет, было в ней и еще. То напряжение, которое создают только земные силы, сколь бы ничтожны на первый взгляд они ни были, и, странное дело, но напряжение, во что ни упрешься взглядом, какую историю ни возьмешь, развивают, взбадривают, вздымают, взвинчивают и ужесточают только они.
Право же, если в этом и есть ошибка, некоторая недоработанность, то все равно привлекательно, разве нет?
— Но, кстати, позднее я не удержалась, я повидала его, — сказала мне Валерия Демич, когда разговор уже сам по себе был закончен, и мы отмолчали даже то, что положено, и после молчания с должным количеством вздохов, улыбок, тех особых, ослабленных, тех неопределенных, что приняты только у нас, у женщин, улыбок, мы, слово за слово, перебрались незаметно уже совершенно к другим разговорам… Она вдруг, вернувшись, сказала: — Да. Но, кстати, позднее… Я все-таки повидала его. Да! Я к тому времени уже работала здесь. Уже лет восемь прошло? А то и десять. Проездом в Москве! На один день остановилась. На два, не больше. Это я — в Кривой Рог. Но сейчас не вспомню: это я оттуда сюда или отсюда — туда? Ну, неважно. Походила. Смотрю… Ба-а-а! Афиши. Смотрю… Ох, ну и одета же я была. Да, опять в этой своей бессменной куртке. В этой, защитного цвета. Как говорит Кулешов «О! Десантные войска!». Но она теплая очень. В ней я ничего не боюсь. Я в ней всегда езжу по командировкам: удобная очень. Ну… Вот. В ней и стою. Афиша! Концерт Вячеслава Виннера. И сердце у меня… Метет, холодина. Что? Нельзя? Интересно! И… И купила билет. В какой-то, в первой попавшейся будочке. Там же их тьма. И — и опять на балкон. Народу уйма, балкон колоссальный, что там наш, как амфитеатр. Он вышел. Постарел. Но… Но какое это может иметь значение, пианист, сел за рояль… И такая снова и в музыке, и в оркестре, и в его игре такая неистовая сила. Что это? Жизнь? Смерть? Непонятно. Я снова чувствую: схожу с ума. Держусь руками за подлокотники кресла и чувствую, ладони у меня… Да, влажнеют. Какая-то женщина, слева, сама наклонилась ко мне: «Вы давно его слушали? Он очень вырос». Я киваю. Я — соглашаюсь. А после концерта я сначала пошла в гардероб, оделась. А потом — вернулась! И пошла одна, через пустой зал, вышла на сцену, нырнула куда-то вбок, коридорчики, двери, слышу — разговаривают. И, действительно, он, но не один, еще какие-то люди. Я испугалась! Выбегаю на площадку, это, видимо, черная лестница, а они, слышу, тоже идут за мной. Я бегом по лестнице вниз. Выбегаю на улицу, а это здание консерватории, там перед зданием кругло, как залив. Как лукоморье! Уже нет никого, пусто. А в центре машина стоит. Или, кажется, две. Да, действительно, две машины. Я к колонне прижалась. Господи, честное слово, и смех и грех! Они выходят, садятся в машины… С ним две дамы. Одна девица, лет четырнадцати или шестнадцати, но длинная, с длинненькой шейкой, и старая женщина, лет семидесяти, маленькая, в длинных каракулях и бриллиантах и без головного убора. Все дверцы захлопнули. Тихо. Стоят. Он включил зажигание. И тут я отрываю себя от колонны… Только моторы урчат, вокруг тишина, никого. Я подхожу к машине вплотную и костяшками пальцев, честное слово, как грубая девка, костяшками пальцев стучу туда, где он за стеклом сидит. Он смотрит, бедный… В очках. Я б его не узнала. И те тоже, смотрят, и холодно: что там такое? Я что-то ему говорю. А он, бедный, смотрит, улыбается и не понимает. И они тоже: не понимают. Я говорю очень громко: «Я вас очень прошу, на минутку выйдите из машины. Так же ничего не слышно!» Я почему-то эти очки никак не могу забыть. Какие-то старческие. На сцене он так прекрасен. Воинственен! А тут было видно: человек — очень вежливый, мягкий, просто сама вежливость. Даже как будто застенчивый. И он открывает дверцу. И выходит. И вот он стоит передо мной. Я ему говорю: «Я приехала издалека, с края света, я в Москве один день, извините меня. Я хочу вам вот что сказать. Вы приезжали в Киев. С концертом. И я написала — это было очень давно — я написала письмо, мне тогда было шестнадцать лет. И я обещала прийти к вам после концерта. Вы помните, да? Я вам предложила… Я вас попросила сыграть седьмой вальс Шопена, «на бис». И вы сыграли его! Этот концерт… Когда вы играли «на бис»… Я тогда не пришла. Я не смогла…» Он улыбается и слушает очень внимательно. Как-то так: само внимание, И заинтересованно, да. «Письмо, — говорит. — Не помню… — и улыбается, и щурится близоруко, и трясет головой, как когда вспоминают. — А что там было, в письме? Про что там? Напомните!» — «Там? — говорю. — О любви. Вероятно. Я сама его тоже уже не помню. Но, вероятно, я вам признавалась в любви», — «А почему «с края света»? Ведь Киев…» — «А я теперь там не живу. Я живу далеко». — «Где же?» — «Неважно. Скажите…» Я его слушаю тускло. Мне уже больше ничего не нужно, «Скажите: вы, правда, не помните даже того…» — «Нет, — говорит. — Но постойте. Вы когда уезжаете?» — «Завтра». — «Вот ведь как. Уже поздно, вы понимаете… — и так мягко говорит, задушевно, и даже, послушайте, черт побери, даже жалобно. — И нам не удастся поговорить. Уже поздно, и в городе я не живу, я живу на даче…» — «В феврале?» — «В феврале». — «Вы простите, что я вас задерживаю…» — «Нет-нет. Ничего!» — «Мне казалось все эти годы, что мне нужно вас увидеть, хотя бы разок. Я не знаю, зачем. Но нужно! Тогда…» — «А все-таки: где вы сейчас поселились?» До чего же он странный, думаю, до невозможности странный. И мы говорим, говорим, и ведь мы совершенно друг друга не понимаем. «Спасибо! — говорю ему твердо. С хорошим и искренним чувством, — Спасибо за музыку. Я была счастлива слышать сегодня еще раз, как вы…» — «Подождите! Но все-таки…» И он берет мою руку. О господи, думаю, это нужно скорее, как можно скорее закончить. Сейчас он опять начнет: «А где вы живете? А как там с погодой у вас? Какая у вас погода? А в этом письме, что там было, в этом письме?» Ну что ж. Я беру его руку, по-своему, ту руку, которой он сам потянулся ко мне, чтобы быстро закончить все это рукопожатием. А он, вижу, смотрит и смотрит, как будто бы ищет что-то в моем лице, и не отпускает: «Киев — прекрасный город. Зачем вы оттуда уехали? Вас что-то заставило?» — «Нет. Но сейчас вас начнут ругать…» — я уже умоляю его. «Это было в каком вы сказали году?» Я стою и не знаю, что делать, я не пойму, но чувствую, что что-то я натворила! «Это было… Не надо. Не мучайтесь. Хотите? Я напишу вам другое письмо! Хотите? Другое! И лучше! Гораздо лучше, чем то! Я ведь стала умнее. И я знаю теперь, о чем написать!» Да. В это трудно поверить. Но он действительно дал мне свой адрес. — Она замолчала. А потом: — В самых лучших традициях: считайте, что я получила автограф. — И засмеялась.