«Только предстанет очам той ночи печальной картина…»
Перевод Я. Голосовкера
Только предстанет очам той ночи печальной картина,
Ночи последней, когда с Римом прощалась душа,
Только припомню, как я покидал все, что дорого сердцу,
И набегает слеза — медленно каплей ползет.
Время к рассвету текло, когда из Италии милой
Мне удалиться велел Цезарь, как Цезарь велит.
Срок для сборов был скуп: ни с духом собраться, ни с мыслью…
Ошеломленный, немой, долго я был в забытьи.
Не было сил поручить провожатым и слугам заботу,
Денег, одежды запас, нужный изгнаннику, взять.
Словно столбняк на меня… Как громом небес пораженный,
Смертью не принят, живой: жив иль не жив — не пойму.
Все же затменье ума пересилила горесть разлуки:
Я из беспамятства тьмы медленно к свету пришел
И огорченным друзьям в утешение вымолвил слово:
Да, поредела толпа — двух или трех насчитал.
Сам я рыдал, и меня, рыдая, жена обнимала.
По неповинным щекам слезы струились дождем.
За морем дочь, далеко — у прибрежья Ливийской пустыни,
Не долетала туда грустная весть обо мне.
Здесь же стенанье и плач: будто плакальщиц хоры в хоромах,
Будто хоронят кого многоголосой толпой.
Жены и мужи по мне, по усопшему, дети горюют,
В каждом глухом уголке вижу я слезы и скорбь.
Если ничтожное мы уподобить великому вправе,
Трое захваченной был ныне подобен мой дом.
Ночь. Не звенят голоса ни людей, ни встревоженной своры,
В небе высоком луну мглистые кони несли.
И в озаренье ее различил я вблизи Капитолий:
Тщетная близость — увы! — к ларам печальным моим.
«Силы верховные, вы, сопрестольные боги, — воззвал я, —
Храмы священные, впредь видеть мне вас не дано.
Я покидаю богов, хранителей града Квирина
[901]:
Век благоденствовать вам — с вами прощаюсь навек.
И хотя поздно греметь щитом, когда рана смертельна,
Не отягчайте враждой бремя изгнанника мне.
О, передайте, молю, небожителю-мужу: повинен
Я в заблужденье, но чист от преступленья душой.
Ведомо вам — так пусть покаравшему ведомо будет;
Если помилует бог, к счастью мне путь не закрыт».
Так я всевышних молил. Еще жарче молила подруга,
И задыхались мольбы от содроганий и спазм.
В космах рассыпанных кос перед ларами в горе поверглась,
Губы дрожат, к очагу льнут: но погас мой очаг.
Сколько горчайших слов изливала на хмурых пенатов,
Мужа оплакивая, — только бессильны слова.
Ночи стремительный бег не дозволил мне далее медлить.
В небе Медведицы ось низко ушла под уклон.
Что предпринять? Увы! Любовь не привяжет к отчизне,
Был предуказан уход в эту последнюю ночь.
Помню, бывало, не раз говорил торопившему: «Полно,
Что ты торопишь! Куда? Да и откуда? Пойми».
Помню, бывало, не раз назначал я час расставанья,
Этот обманчивый час, крайний, последний мой час.
Трижды ступал на порог, и трижды меня отзывали,
И отступала опять, сердцу внимая, нога.
Я говорил им: «Прощай» — и снова бессвязные речи,
Снова дарю поцелуй — вечный, предсмертный «прости». —
Снова твержу порученья, все те же, обманом утешен,
И оторвать не могу глаз от любимых моих.
Выкрикнул: «Что мне спешить? Впереди — только Скифия, ссылка.
Здесь покидаю я Рим. Вправе помедлить вдвойне,
Боги, живую жену от живого живой отрывают,
Дом, домочадцев моих — всё покидаю навек.
И, собутыльники, вас, друзей, так по-братски любимых…
О мое сердце, залог дружбы Тезеевой
[902], плачь!»
Их обнимаю… Еще… невозбранно. Но вскоре, быть может,
Мне возбранят, навсегда. Скорбен дарованный час.
Плачем, роняем слова. А в небе предвестником грозным,
Утренней ранней звездой, вспыхнул, как рок, Люцифер
[903].
Не расставание, нет! Это плоть отрываю от плоти:
Там осталась она — часть моей жизни живой.
Метта-диктатора так разрывали каратели-кони,
В разные стороны мчась: был он предателем — Метт!
Помню ропот и вопль — голоса моих близких. О, боги!
Вижу неистовство рук — рвут обнаженную грудь.
Плечи мои обхватив, жена не пускает, повисла.
Скорбную речь примешав к мужним горячим слезам:
«Нет, ты один не уйдешь. Вместе жили и вместе в дорогу.
Буду я в ссылке тебе, ссыльному, ссыльной женой.
Мне уготовлен твой путь. И я на край света с тобою.
Малый прибавится груз к судну изгнания, друг.
Цезаря гнев повелел тебе покинуть отчизну.
Мне состраданье велит: Цезарь, мой Цезарь — оно!»
Так убеждала жена, повторяя попытки былые.
Сникла бессильно рука перед насильем нужды.
Вырвался. Труп ли живой? Погребенный, но без погребенья…
Шерстью обросший иду, дикий, с косматым лицом.
Милая, — слух долетел, — от горя до сумерек темных,
Рухнув, на голой земле в доме лежала без чувств.
Тяжко привстала потом, заметая грязь волосами,
Медленно выпрямив стан, окоченелый в ночи,
Долго оплакивала — то себя, то дом опустелый,
То выкликала в тоске имя отторгнутого.
Так горевала она, как если бы дочери тело
Видела рядом с моим на погребальном костре.
Смерть призывала она: умереть и забыться навеки.
Не по охоте жива — только чтоб жить для меня.
Помни же, друг, и живи. Об изгнаннике помни… О, судьбы!
Помни, живи для него — участь ему облегчи.
вернуться
902