Словом, приведённая выше легенда о спасших город благородных невольниках, которые предпочли остаться рабами Рима, нежели стать свободными в мире варваров, как и положено всякой легенде, отразила в себе нечто чудесное, то есть решительно не вмещаемое общим рядом явлений.
Спартак хоть и нагонит ужас на Рим, но мало что изменит в образе его жизни; не вооружённый мятеж («мятеж не может кончиться удачей, в противном случае его зовут иначе»), – покорно принимающие свою долю рабы покончат с ним. Может, это и удивительно (в самом деле, месть, как правило, сопрягается с каким-то открытым протестом, восстанием, но уж никак не с покорностью), но всё же самым разрушительным для Рима было именно их повиновение. Именно те, кто остаются покорными поработившему их городу, мстят ему с наибольшей жестокостью и эффективностью. Ведь в первую очередь их переизбыток разлагает и деклассирует все римское крестьянство, именно их дешевизна препятствует развитию производительных сил величайшей державы древности, во многом именно они же способствуют вырождению некогда высшей нравственной силы республики – римского патриция. Словом, рабы – и в первую очередь те, кто, смирившись с судьбой, безропотно работает на своих господ, – становятся едва ли не основной причиной того глубочайшего кризиса, от которого Империи так никогда и не будет дано оправиться.
§ 4. Агония
Подобно утратившему былое достоинство римскому земледельцу, римский патриций также давно уже не был тем, о ком когда-то слагали легенды. К исходу республики уже не осталось готовых претерпеть ради своего отечества любые муки Сцевол, способных пожертвовать собой отважных Фабиев, талантливых Манлиев, Камиллов, Сципионов, мудрых и честных Цинциннатов, тираноборцев Брутов. В известной мере даже Тит Ливий, вкладывая в уста своих героев пламенную патриотическую риторику, не столько пытается реконструировать атмосферу давно ушедших времён, сколько ностальгирует о безвозвратно минувшем. Впрочем, здесь даже не одно только сожаление об утраченных ценностях великого народа, – скрытый, но от этого не теряющий свою страстность призыв к возрождению былых гражданских добродетелей довольно отчётливо слышится в монологах едва ли не всех его персонажей. Едва ли будет преувеличением сказать, что романтики и творцы восстанавливаемой писателем римской истории обращаются вовсе не к своим современникам, действительная их аудитория – это те, кто сейчас окружает самого Ливия. Меж тем современники Ливия – это (увы, куда как чаще) ещё и герои «Эпиграмм» уже упомянутого здесь Марциала. Вот, например, один из них:
Впрочем, все в этом мире взаимосвязано, и упадок патрицианства неотделим от всеобщего разложения.
Когда-то высшей целью римского гражданина было добиться похвалы своего народа. Цицерон спрашивает, может ли достойный человек не мерить все свои слова и дела меркой похвальности? Gloria (слава), то есть «согласная похвала добрых людей, неподкупный суд понимающих ценителей выдающейся добродетели, такая слава – это словно эхо добродетели».[239] Именно слава как высшая форма выражения признания отечеством его заслуг перед ним становится основным движителем всех его устремлений; почётные звания, венки, овации и уж тем более полные триумфы значили куда больше, чем всё остальное. Правда, и она способна отравить нестойкую душу, и в стремлении к ней человек способен забывать о своём долге и справедливости… даже о родине. В другом месте Цицерон пишет: «Находилось много людей, которые были готовы отдать за отечество не только имущество, но и жизнь, но не соглашались поступиться даже малой частью своей славы»[240]. Но всё же там, где Сенат не раболепствует ни перед сильным, ни перед наслаждениями, богатством, внешним почётом и властью, где магистраты неподкупны, а народ – хранит добродетель, общественная похвала и в самом деле является эхом истинных заслуг гражданина.
Но вот, когда после побед в Пунических войнах и завоевания заморских провинций Рим начинает давиться заглоченной им военной добычей, меняется все. Личный интерес становится куда выше общественного; теперь продажным оказывается и Сенат и сам народ Рима. Меж тем суд порочной толпы не может быть правым, а следовательно, и общественная похвала не значит уже решительно ничего, ибо продажной оказывается и сама слава. Начиная с Катона Старшего тема «падения нравов» становится лейтмотивом выступлений большинства римских ораторов, поэтов, философов. Собственно, своеобразной реакцией на это падение в какой-то мере и явились лучшие их творения, – возвеличением прошлого они мечтали исправить настоящее.
Словом, нет ничего удивительного в том, что не обременённое жертвенным служением своему государству, высшее сословие Рима обращалось в род точно такой же колонии безразличных и к себе подобным, и ко всему городу бактерий (вот, может быть, только более жирных и вкусных). Лишь осознание необходимости держаться своих привилегий иногда соединяло их в какую-то одну плотность; во всём же остальном и они существовали как нечто, разъятое на отдельные ничем не отличимые атомы – лишь соприкасающиеся время от времени, но в целом абсолютно чуждые (часто враждебные) один другому. Нужно ли удивляться тому, что, недавние гаранты гражданских свобод, вчерашние сенаторы и тираноборцы будут тешить тирана, играя в построенном им театре самые бесстыдные роли и понуждая к этому же своих собственных жён, а затем (нет, не с гордо поднятой головой восходить на эшафот!) – безропотно пить яд, резать горло и вскрывать вены по приказам безумных императоров.
Распластавшийся по всему Средиземноморью Рим давно уже стал мировой державой. Вечный город ещё способен внушать к себе ужас и уважение всего варварского безбрежья, но утративший иммунитет организм поражается различимым лишь в самом сильном увеличении микробом. Вот так и здесь – могущий противостоять едва ли не целому миру, он становится лёгкой добычей совершенных ничтожеств. В самом деле: какая сила стоит за теми нравственными убожествами, которые сменяют «божественного» Августа? Во все времена самые могущественные и решительные правители были вынуждены отступать перед сплочённостью нобилитета, чтобы годами, а то и десятилетиями накапливать мелкие позиционные преимущества в борьбе с ними, – а здесь без всякой борьбы происходит безоговорочная сдача всех мыслимых и немыслимых рубежей.
Да, у этого обстоятельства есть вполне разумные и объективные основания: здесь мы видим и оборотную сторону всё того же негласного компромисса, в результате которого рождается величественный и прекрасный «римский миф», и прямые следствия уже необратимой этно-культурной мутации некогда монолитной общины, и алиментарную дистрофию долженствующих цементировать общество производственных отношений… но всё же стремительность свершившихся перемен не может не вызвать род суеверного ужаса.
Предполагается, что все, кто принадлежат каким-то социальным слоям, сословиям, классам, обязаны иметь некие единые интересы, и в противостоянии чему бы то или кому бы то ни было проявлять себя если и не подобием монолита, то сравнительно сплочённой общностью. Ничего этого нет в Риме – распавшийся на отдельные атомы город давно уже не составляет собой единого целостного организма. Ничто уже не связывает огромное поголовье, сведённое в загон, ограниченный его стенами. Кроме, может быть, одного – доли в военной добыче. Но именно чрезмерная добыча постепенно отравляет все его ткани, и, подобно греческому полису, он начинает разлагаться от физической неспособности переварить заглоченное.