Не один Плутарх не замечает участия всей Греции в воссоздании разрушенных Афин, – ведь и сегодня, говоря о каких-то памятниках, мы вспоминаем только ваятелей и зодчих, нисколько не задумываясь о тысячах тех безвестных, кто воплощал их замысел в материале. Сохранившиеся к его времени свидетельства упоминают лишь о деньгах. Но ведь не сами же по себе деньги преобразовывали мрамор и медь, слоновую кость и драгоценное дерево в те величественные постройки, которые, как кажется, обязаны были вызывать восхищение самих небожителей. Поэтому стремительное преображение мёртвых масс в одухотворённые храмы так и остаётся не объяснимым ничем, кроме вмешательства бессмертных богов чудом.
Или (если стараться забыть обо всём иррациональном) чудесным свойством свободного труда, питаемого пылкой любовью гражданина к своему свободному же отечеству. Словом, какое бы невероятие ни стояло за всем этим, чудо относится (и им, и нами) только на счёт самих афинян, подчёркивая тем самым их исключительность, их особую любезность небожителям.
Нам ещё придётся говорить о Риме, и мы увидим всё то же принуждение (не только силовое, но и моральное) им своих союзников к обеспечению некоего общего дела. Но Рим будет развиваться отнюдь не в единой этнической и культурной среде, и даже самый могущественный его противник – Карфаген так и не станет общим для всех врагом. Но и там, на Апеннинах, будут звучать всё та же риторика о нетленных ценностях свободы, и там нормы межгосударственного права будут восходить к неким высшим надмирным законам, властвующим не только над практическими интересами смертных, но и над их душою. И там результаты свободного труда и талант его граждан будут поражать воображение потомков.
А значит, причина всему, в том числе и всеобщему самоослеплению некой избранностью, – все в той же мистерии античного города, творимой во имя победы в условиях никогда не прекращающейся войны всех против всех.
В отличие от италийских народов, в любом греческом полисе бьётся сердце всей Эллады, и в конечном счёте возобладать над его коллективным сознанием может только то, что не чуждо её единому национальному духу. Справедливо и обратное: рождавшиеся в античном городе мифологемы имели все шансы стать элементом общего менталитета – особенно, если речь идёт о столь близкой, наверное, любой этнической общности материи, как собственная исключительность. Все свойственное Афинам, было присуще любому другому городу, переступившему критическую черту завоеваний, за которой его развитие становится необратимым. Поэтому разносимое единым кроветоком Греции первенство гегемонов не слишком оспаривалось даже порабощёнными ими союзниками (разумеется там, где оно не переходило каких-то разумных пределов); но только потому, что это было и формой признания их собственной – пусть и несколько меньшей – избранности.
Впрочем, пройдёт время, и мы увидим всё то же самое в сумевшем-таки объединить покорённые им народы Риме.
§ 8. Два сердца Эллады
В какой-то мере чувство первенства и превосходства присуще, наверное, любым народам, вопрос лишь в том, в какой мере они страдают этим. Но в редком народе это чувство доходило до неколебимой никакими опровержениями веры в своё право властвовать над другими. Здесь, правда, можно возразить тем, что сознание права повелевать человеком (не только в силу фактически сложившихся обстоятельств, которые делают эллина господином его невольников, но так сказать «вообще», уже по самой природе вещей) – это прямое порождение рабовладения, оно в принципе не может возникнуть там, где нет фактического угнетения и эксплуатации. Рабовладение же – явление, распространённое повсюду, оно известно, практически всем народам; редкие из них сумели миновать развитую его стадию. Но и здесь Греция – «впереди планеты всей», ибо далеко не каждый из них сумел воспитать в себе присущее ей (и, как кажется, только ей) сознание неотъемлемого права эллина на господство.
Это может показаться парадоксальным, но в наиболее выраженной и совершенной форме ощущение права требовать повиновения и покорности от других появляется не где-нибудь, а именно в демократическом государстве. И уже одно только это обстоятельство наводит на мысль о наличии какой-то жёсткой связи между участием демоса в государственной власти и становлением у него неколебимой веры в то, что именно ему надлежит повелевать; готовностью принять на себя ответственность за судьбы своего города и ощущением глубокой пропасти, отделившей всех чужеземных невольников от его свободного гражданина. Словом, между народовластием и формированием (нет, не у отдельных лиц – у целого народа!) до того неведомой миру особой психологии господина.
Впрочем, связь действительно наличествует, ибо эта психология возникает прежде всего там, где концентрация иноплеменных невольников переходит какие-то количественные пределы; ведь именно их преодоление диктует объективную необходимость радикального переустройства форм государственного правления. Там же, где рабы – сравнительная редкость, человеку свойственны совсем иные взгляды на мир, не последнее место среди которых занимает представление о переменчивости судьбы. Геродот, передавая древние легенды, едва ли грешит против истины в отображении миросозерцания Востока, когда пишет о тех сомнениях, что одолели персидского царя в час казни побеждённого им Креза: «Царь подумал, что и сам он всё-таки только человек, а хочет другого человека, который до сих пор не менее его был обласкан счастьем, живым предать огню. К тому же, опасаясь возмездия и рассудив, что все в человеческой жизни непостоянно, Кир повелел как можно скорее потушить огонь и свести с костра Креза и тех, кто был с ним».[120]
Таким образом, в демократическом государстве, то есть в государстве, едва ли не переполненном рабами, жизнь человека с самого рождения сплетается с жизнью невольников, и уже в силу этого обстоятельства гражданин античного города изначально воспитывается как господин над теми пленниками, которые порабощены его отечеством. Этнокультурная пестрота всего невольничьего контингента, сконцентрированного в пределах подпадающих под юрисдикцию полиса земель, кроме прочего, предстаёт перед ним ещё и родом огромной постоянно действующей государственной выставки всего того, чему самой судьбою предназначено повиноваться эллину. А значит, и постоянным напоминанием о той огромной дистанции, что отделяет его, гордого могуществом своей общины гражданина и этих жалких отбросов цивилизации и культуры. Что может быть действенней для воспитания в юношестве и собственной гордости и веры в свою способность одерживать победы над ними?
В таком положении вещей нет ничего противоестественного и уж тем более невозможного. Так деревенские дети, едва научившись понимать смысл человеческой речи, привыкают к ощущению своей власти над всем тем, что без толку снуёт под ногами на крестьянском подворье. Правда, понятие «власть» здесь даже неуместно, ибо отношения, связующие домашний скот с их хозяевами, объясняются отнюдь не категориями абстрактного права, но соображениями практической целесообразности и рентабельности. Но ведь раб и в представлении самого господина, и в сознании всех его домочадцев – это точно такой же рабочий скот, вот только говорящий. А значит, и у него, как и у всякой прочей живности, уже в крови обязано быть беспрекословное подчинение любому – даже малолетнему – члену хозяйской семьи. Словом, подобно деревенскому ребёнку, гражданин полиса вырастает в атмосфере безусловной готовности к повиновению ему всего поголовья этого говорящего иноплеменного элемента своего полиса.
Впрочем, тот факт, что подобная психология господина впервые возникает именно в рабовладельческом полисе, вовсе не значит, что только наличие критической массы рабов является основным условием её формирования. Так, например, Рим – мы ещё будем говорить об этом – долгое время не знает рабов (во всяком случае в тех количествах, которые свойственны Афинам), но и у него со временем возникает всё то же гордое сознание превосходства над всем тем, что расположено за периметром его границ. Поэтому в строгом смысле речь должна идти не о массах абсолютно бесправных невольников, порабощённых античным городом, но скорее о больших количествах поражённых в правах людей. При этом степень поражения может быть различной, от минимальной, когда аншлюс каких-то территорий сопровождается сохранением за побеждённым населением объёма прав, который лишь немногим отличается от того, чем обладает сам победитель, до отъятия едва ли не всего, кроме личной свободы. Ключевое значение имеет взаимопроникающее симбиотическое сожительство двух больших контингентов, каждый из которых тяготеет к противоположному правовому полюсу; но тяготеть не всегда означает достичь… Все это нам ещё предстоит увидеть там, где речь пойдёт о Риме, который станет средоточием того, что мистическим образом единило Спарту и Афины и возносило их над всеми городами Греции.