Мама наша не возвращалась дольше, чем они договаривались, и Эдип однажды утром отправился к ней сам. Когда он подходил к дому Эйдоксии, шел снег, и Эдип остановился в тени дерева. Через приоткрытую дверь ему было видно, что Эйдоксия готовила еду, Иокаста же, сидя на скамье под выдающимся вперед скосом крыши, смотрела на падающие снежинки. На ней не было ни одного украшения, она сидела, закутавшись в старый плащ, спрятав ноги в грубые синие деревянные башмаки, набитые соломой, — Эдип впервые видел ее такой. Она предстала ему совершенной незнакомкой, и это взволновало его. Он видел, что губы Иокасты шевелятся, но ничего не мог расслышать, — будто говорила она совсем тихо. Потом она начала беззвучно всхлипывать, а ее великолепных волос под капюшоном было почти не видно. «Слезы у нее, как хлопья снега», — подумал Эдип. Он не шелохнулся, но она, вероятно, почувствовала его присутствие, потому что повернулась в его сторону и призывно махнула рукой.
Он вышел из-за дерева, Иокаста ему робко улыбнулась — никогда Эдип не видел у нее подобной улыбки. Она не поднялась навстречу, не открыла ему своих объятий, он тоже не осмелился ни заговорить с ней, ни обнять ее. «Ты пришел», — только и сказала она, подвинувшись и освободив место рядом с собой, а затем укрыла его полой плаща. Увидев, что появился Эдип, довольная Эйдоксия выглянула на улицу. «Совсем немножко нужно подождать, — сказала она. — К счастью, есть все, что надо для обеда… Царица испугалась за ребенка в такую жару, и правильно сделала, да и ты хорошо сделал, что пришел, царь Эдип». Когда Эйдоксия называла нашего отца царем, глаза ее искрились весельем, потому что она была единственной, кто знал, что настоящей царицей Фив была Иокаста.
Пока готовился обед, они сидели, закутавшись в плащ, и серые сумерки собирали перед их взорами букеты снежных цветов. Они не касались друг друга, но каждый чувствовал тепло своего ближнего.
В голове Эдипа не было ни единой мысли, но все казалось ему роднее, чем всегда, истиннее. Ему послышалось, будто Иокаста что-то сказала, и он спросил: «Что ты говоришь?» — «Ничего, — ответила она, — я счастлива: может быть, это мое счастье разговаривает с ребенком. Его зовут Полиник. Теперь поговори с ним ты».
Эдип заговорил… Что именно сказал он тогда, Эдип не помнил: как рассказывала потом Эйдоксия, это были слова любви; может быть, молитвы, которые предназначались тому, кто уже так очевидно существовал для Иокасты и не существовал еще для него. Так и сидели они на скамье, пока Эйдоксия не позвала их к столу. Вместе с ней они поели, потом вместе провели ночь, полную нежности, но не страсти. На следующий день Эдип почувствовал, что ему следует вернуться в Фивы, — Иокаста его не удерживала. Когда, много дней спустя, она вернулась во дворец, то ничего не сказала ему ни о своем длительном пребывании в горах, ни о том, что они оба обрели там. Она снова была царица — такая, какой мы ее знали и любили. Но Эйдоксия сказала, что Эдип часто расспрашивал ее о той, другой, женщине, которую он увидел однажды у нее под кровелькой, о той, кто тихонечко разговаривал со своим телом на сносях и прятал свои совершенной красоты ступни в мягкой соломе, набитой в синие деревянные башмаки.
Не обращай внимания, что я смотрю на тебя, Антигона, я почувствовала, как ожили твои руки, начали ощупывать дерево. Инструменты в твоих руках прилежно поскрипывают, и под эти звуки во мне рождается надежда, что ты вызовешь к жизни удачу, совсем крошечную удачу, и она поможет остановить наших братьев, спасти Фивы и нас обеих. Я не знаю, выполнима ли задача, которую ты взвалила на свои плечи. Все мы любили солярную Иокасту, но в ней жил свет и другого светила, того, что толкнуло ее на гибель, когда явилось несчастье, того, что заставило ее, ни слова никому из нас не сказав, так жестоко оборвать свою жизнь. Иокаста распространяла вокруг себя сияние, но смерть тоже завораживала ее, и мне страшно, что и ты такая же.
Несчастье было велико, но можно и не расставаться с жизнью — отец наш ведь так не поступил. Выколов себе глаза, он погрузился в Иокастину тьму, но не убил себя. И когда, преодолев отчаяние, он сумел покинуть Фивы, нашлась некая Антигона, чтобы вместо него заниматься ремеслом нищебродствующего царя. Мне кажется, я смогла бы поступить, как он: я унаследовала от него хитрость, любовь к жизни и вкус к удовольствиям. Да, к удовольствиям, потому что, когда он в конце концов принялся петь свои просоды и его признали величайшим аэдом Греции, он в удовольствиях других находил удовлетворение собственного стремления к наслаждению.