Полиникова Иокаста — это солнечный, сияющий лик нашей матери, который долго заслонял другой — земной, ночной, неустанно находивший себе пищу в смерти и жизни. Полиникова Иокаста и любима, и любяща, она царственна, но это царственность цветка. Цветка, который создан для того, чтобы расцвести, для того, чтобы был мед, — наверное, именно этого ты и не знаешь, Антигона, и тайным образом знаешь лучше всего. Лучше меня. Это-то меня и бесит, это-то и дает мне повод ненавидеть тебя, побить тебя, как я и намеревалась, но тут, естественно, появился Железная Рука. Нельзя наносить вред моими кулаками многотрудному, драгоценному дерзновению твоих рук. И появился Железная Рука, сила его несравненна, и он готов подставить под мои кулаки свою спину. Он смеялся, он готов выносить мои побои, мне же было совсем не до шуток. Он смеялся, но тоже испытывал боль, и я радовалась этому, потому что видела, как сжались твои губы, когда я изо всех сил ударила Железную Руку. А тебе теперь не дозволено поджимать губы, не дозволено и каменеть твоему сердцу, — ты должна быть целиком поглощена работой, той работой, результата которой мы ждем с таким нетерпением, будто ты из этих мертвых деревяшек можешь создать новую маму, царицу, способную спасти нас от нелепой войны.
Ребенок Полиник пережил Иокасту в переизбытке материнской любви, в нескончаемом море цветов, медом которых он бесконечно насыщался. Как мог вынести он, что Этеокл отнимает у него Фивы и достоинство материнской земли. На лице, что ты вызываешь к жизни, под улыбкой и царственностью будет лежать легкая тень, которая благодаря твоему мастерству принесет Полинику и причитающую ему часть беды. Ваяло в твоей руке — это Этеокл и его несчастье.
А теперь — довольно. Не трудись без меня, Антигона. Поздно, меня ждут, а из-за тебя и близнецов я ухожу почти в бреду и вовсе не готова ни к счастью, ни к наслаждению. Я приду завтра, нам вместе предстоит увидеть Этеоклову Иокасту. Она — другая, она принадлежит тьме, пропастям Земли, самоубийству. В ней тоже есть волшебное сияние, оно проникает в душу и тело, но не греет.
Был вечер, ночь мечтаний в лабиринте, — печальная, огненная. Ты снова передо мной, я видела твои руки, инструменты, вгрызающиеся в материю наших желаний. Ты же вслушивалась в мой резкий, задыхающийся голос — так старалась я скрыть обуревающие меня страхи. Этеокл не был тем, кого не любили, он был тем, кого любили недостаточно, — всегда меньше, чем его брата.
Этеоклова любовь к Иокасте хранилась в тайне, она была неуверенной, потерянной. Между существованием любимой Иокасты и крошечным Этеокловым личиком неустанно внедрялось другое, и притягательность того лица была сильнее. Этеокл мог бы стать ребенком тьмы, теневой стороны Иокасты, но этого не произошло, потому что между матерью и им постоянно возникал образ и недосягаемый смех ребенка света, и образ этот касался его, Этеоклова лица. Он не мог стать сыном бунта или иного, теневого, желания Иокасты, — он не дитя тьмы. Ночной лик его матери, ее крепко спящее тело и завороженный луной взгляд отрывались от темного небосвода, чтобы увидеть сияющего Полиника.
Этеокл не знает и, видимо, никогда не узнает, любит он саму Иокасту или же отсвет на ее лице Полиниковых светил, которые его сокровеннейшая тьма изо всех сил стремится погасить. Ты больше не работаешь, Антигона, ты плачешь, как и я. Не значит ли это, что ты теперь сможешь работать одна?
— Наверное, Исмена, благодаря тебе я увидела теперь всю глубину раны, нанесенной Этеоклу и нам. Я любила Этеокла, но, как и наша мать, я любила его недостаточно, постоянно сравнивая с Полиником. Из-за этого один всегда был примером для другого — того, кто никогда не мог ни сравниться с ним, ни стать его копией. Этеокл с неимоверным трудом отбросил этот пример — и правильно сделал. Благодаря тебе я ощутила в своих руках, во всем моем существе близость того, кто, как и я, всегда был вынужден идти самой длинной дорогой, и почувствовала к нему сострадание.