Стук в дверь напомнил мне, что порошок на полу до сих пор не убран. Но – и это меня утешило – на сей раз я нисколько не испугался. Я так твердо решил не открывать, так полно убедил себя, что меня дома нет, что я где-то на улице, на прогулке – да хоть тут же, на Фестивальной, просто вышел к прудам, – что лишь приглушил шаги, уйдя в кабинет с совком и щеткой.
Я люблю убирать. Грязь, а особенно пыль, – наш главный враг, возможно, более страшный, чем сама смерть. Во всяком случае, они приспешницы и подружки. Еще в детстве я всегда удивлял свою мать готовностью мыть пол, или натирать паркет, или даже драить кафель на кухне и в ванной. Она удивлялась… впрочем, бог с ней. Мне всегда было неприятно думать о ней. С нею я никогда не был близок – возможно, сказывалась разница в возрасте. Я был поздний ребенок, и мои родители скорее годились мне в бабушки и дедушки. А может быть, дело было в другом. Блаженный Августин в своем духовном восхождении научился углядывать в своей матери сестру и так всегда и молился о ней, завещал ученикам о ней так молиться. Он хорошо исполнил пятую заповедь, и я бы тоже хотел ее исполнить по его примеру, но никогда не мог. Он, впрочем, не был моим любимым святым. Но его душевная чуткость, весь склад его утонченного ума – еще язычника, еще римского интеллектуала, просвеченного верой, привлекал меня. Я подпадал под строй его чувств, особенно там, где он писал о времени. О, он, как никто другой, понимал это безмерное чудо, время! И тут же отказывал в праве певчим исполнять молитвы в полную силу звука, торжества стиха. Странно! Есть ли в православии что-либо более светлое и в то же время нежное, чем молитва, эти слова, расплавленные музыкой, словно воск, и, словно ярый огнь, жгущие в нас все лишнее, преходящее? Я бы хотел, но не мог его понять. Упразднить время – вот что казалось мне главным обетованием Бога. Но он, похоже, искал чего-то еще, еще более важного – и так же моей матери казались ересью мои слова о том, что в каждой частице бытия, будь то вещь или тварь, заключена вечность, не время. Что именно потому и следует очистить все от времени, от пятнающего грязью, от рушащего, как Шива, вещи и людей времени, тогда как все они живы, и живы чувства и мысли, воплощенные в них. Мать уходила от таких разговоров. А после приезда моего с педпрактики – это было важное, может быть, самое главное в моей жизни время – и вовсе отдалилась от меня. Я тогда жестоко страдал. Она не могла не знать, как мне худо, но только спрашивала, не случилось ли что. Что я мог ей ответить! И даже, право, не лгал, отвечая, что все в порядке. Да, все было в порядке, в порядке вещей, в порядке той ненавистной жизни, которую сочинил наш век – или век перед ним, или, может быть, век Реформации, Просвещения. Бог мой, как люто я не терпел мерзавцев вроде Кальвина, вроде Вольтера! Уже Ламетри с его человеком-машиной был только жалкий эпигон, а вслед за ним и творцы анатомических чудес, праотцы ужасов, так называемые романтики. Однажды мне попал в руки том Энциклопедии, бесценное – не с моей точки зрения – первое издание. Запершись у себя, я прилежно сжег лист за листом этот волюм на свечке, а обложку телячьей кожи (экая мерзость, кстати!) отправил в мусорный бак. Вскоре после того мать заявила, что хочет жить одна. Наша старая квартира в тупичке близ Тверской не была дорога мне. Мы легко и быстро разменяли ее на две, в разных концах столицы. По смерти матери я продал ее жилищную долю – как раз ради Врубеля – за солидные деньги и так и остался у себя, на окраине, с каждым годом, впрочем, все расцветавшей и улучшавшейся. Мне было хорошо здесь. Мое одиночество – мое вечное одиночество человека, который не в тягость самому себе, – захватило меня. И держало до прошлой зимы, той самой зимы, когда я встретился с Инной. То есть добрый десяток лет.