Еще раз пробежал глазами список — и нахмурился, зацепившись взглядом за чье-то имя. Поколебавшись, все же поднял массивную телефонную трубку.
Молодой человек в форме офицера госбезопасности возник на пороге через несколько секунд.
— Слушаю, товарищ комиссар государственной…
— Ладно. Сегодняшних — ты готовил?
— Так точно. С майором Коняевым.
— Коняева я отправил отоспаться. А ты относительно всех в курсе?
— Разумеется, товарищ комиссар государственной..
— Да оставь ты, заладил…
— В курсе, Ян Карлович. Кто именно вас интересует?
— Меня интересует именно комбриг Раковский.
— Есть такой.
— Вижу, что есть. Я спрашиваю, что на него есть?
— Все.
В полумраке Лапиньшу показалось, в глазах подчиненного мелькнула усмешка. В общем, понятная — группе военачальников, привлекаемых теперь к ответственности, инкриминировались одни и те же преступления.
Лаконичное «все», таким образом, означало, что Раковский оказался замешан всюду.
Как, впрочем, большинство.
Все так.
Однако не повод для ухмылок — высшее руководство РККА, едва ли не в полном составе, — предатели!
Умные, опасные, коварно затаившиеся враги.
Теперь не до смеха.
— Извольте доложить по форме.
— Следствие располагает неопровержимыми доказательствами активного участия комбрига Раковского в организации и деятельности разветвленной военно-троцкистской организации, возглавляемой бывшим маршалом Тухачевским. Кстати, Ян Карлович, Раковский состоит с Тухачевским в близких дружеских отношениях. Служил под его началом в 1920-м, еще на Южном фронте. С той поры практически неразлучны. Академия РККА, Генштаб и, наконец, Поволжский округ.
— Их что же, на пару сослали?
— Относительно Раковского такого решения не было.
— Выходит, он самовольно покинул место службы и зайцем рванул за Тухачевским?
— Никак нет. Написал рапорт с просьбой перевести для дальнейшего прохождения службы…
— Ясно. А почему сейчас в Москве?
— Десятого мая прибыл, сопровождая маршала, то есть бывшего маршала… Ну и семья у него здесь. Не успел перевести.
— Значит, неопровержимые доказательства?
— Так точно. Получены признательные показания большого круга лиц, имевших непосредственные контакты…
— Что ж, жаль… Начинал хорошо — мальчишкой ушел в революцию. В гражданскую воевал достойно.
— Происхождение, Ян Карлович, что ни говори, все же дает себя знать. Сколько бы лет ни прошло.
— Да? И кто же Раковский по происхождению?
— Насколько я помню, из дворян. Но можно уточнить в деле…
— Не нужно. В отличие от вас я совершенно точно знаю, что дед Раковского был крепостным художником, родители — сельские учителя. Происхождение, таким образом, самое что ни на есть правильное — крестьянское. Однако вины его это ни в коей мере не умаляет.
— Виноват, Ян Карлович. Ориентировался по фамилии. Выходит — ошибся.
— Я, представьте себе, тоже. Однажды, в девятнадцатом году… Мы тогда добивали корниловцев на Орловщине. Фамилии — вообще штука сложная. И порой обманчивая. Не находите?
— Честно говоря, не задумывался.
— Напрасно. Наша профессия побуждает размышлять на самые разные темы. Ну вот… — Лапиньш поставил на листе размашистую подпись. — Ступайте. Работы сегодня много… Полагаю, до утра.
Утро наступило уже через несколько часов. Вернее, обозначилось, проступило густой синью, разбавляя антрацитовый сумрак небес. Еще горели фонари. И первые трамваи только собирались выползти из депо.
Он велел шоферу остановить подальше от арки, нырнув в которую сразу оказался в родном дворе.
Ночью шел дождь — мокрая сирень пахла легким, мимолетным счастьем.
В другое время он наверняка не удержался бы — наломал охапку влажных душистых веток. Аккуратно пристроил бы букет возле Нинкиной подушки.
И все равно, как ни старался бы, разбудил жену.
Она чуткая, Нинка, и тревожная, как маленький пугливый зверек, — просыпается сразу от малейшего шороха. Замирает, с ужасом вглядывается в темноту огромными глазищами. И моргает часто — шелестят чуть слышно ресницы.
Сегодня не до сирени.
Прав был Лапиньш, ночка выдалась напряженная — варфоломеевская, пошутил кто-то из ребят.
Воистину так.
А спроси его: у кого были этой ночью?
Что толком происходило в тех домах, куда входили аккуратно, без лишнего шума?
Да и кому, собственно, шуметь, если ясно как день пришли — значит, заберут. Забрали — значит, за дело.
Невинных не забирают.
Так вот, спроси его кто: кого, собственно, брали этой ночью? — не ответит.
Промелькнула ночь, и не осталось в памяти ничего, только саднит невыносимо одна-единственная мысль, большим ржавым гвоздем застрявшая в мозгу, а еще — страх.
Даже ужас.
С тем и шел теперь домой.
Куда ж тут сирень?
Жена — теплая, румяная со сна, тонкие волосы цвета спелой ржи путаются, падают на лицо, хоть и заплетает Нинка на ночь в косу. Да разве ж такая копна удержится в косе?
Едва набросила на сорочку старенький платок — выскочила на кухню, в глазах тревога.
— Ты что куришь, Коля, не ешь? Говори — что?
— Может, еще ничего — пока.
— Может? — Лицо у нее сразу помертвело, осунулось, словно и не было только что нежного, во всю щеку румянца. — Николай, говори толком. Это невозможно, в конце концов.
— Погоди ты! Нечего еще говорить толком. Может, и вообще нечего. Был у Лапиньша. Обычное дело — ночные списки подписывал. И что-то… А, зацепился он за одного комбрига, оказалось — воевали в гражданскую. Не в комбриге, короче, дело, но фамилия его — Раковский. Я докладываю по форме, к тому же, говорю, происхождение явно чуждое дало себя знать. А он: какое происхождение? И смотрит так, знаешь… Внимательно смотрит. Комбриг, между прочим, крестьянских кровей оказался. А Лапиныш вдруг закусил удила. Фамилии, говорит, штука сложная. Не замечали? Нет, говорю, не задумывался. А он: напрасно, наша профессия обязывает над такими вещами задумываться. Все. Бумаги подписал. Вроде и не говорили ни о чем.
— Все. Ты прав, Коленька, это все. Лапиныш! Такие люди просто так ничего не говорят. Конечно же, он знает. Но давал тебе шанс… самому… Теперь все, конец! — Она тяжело упала головой на стол, зарыдала в голос. — Ой, Коленька, погубила я тебя! Пригрел, милый, змею на груди. Господи праведный, за что мне все это? За какие грехи? На свою беду ты, Коленька, меня спас… Зарубили бы вместе с мамочкой и сестрами — и лежала бы теперь там, в степи. А ты горя бы не знал.
— Хватит, Нин! Спас — значит, судьба такая. Что теперь голосить? И вины за собой не признаю — хоть перед Лапиньшем, хоть перед самим товарищем Сталиным. Спас! А кто не спас бы? Как вспомню… В чистом поле — поезд, вагоны — нараспашку, половина — горят. Банда свое взяла — и в степь. Выходит, опоздали мы — и вроде как виноватые. Вокруг люди порубанные — кто насмерть, кто жив. Стон, неразбериха. И — ты… Девчоночка… Сорочка тоненькая, вся в крови. Глаза открыла — смотришь. Как не спасти! Я ж не знал, что ты княжеского рода.
— А знал бы, так не спас? — Она затихла, пока он говорил, и теперь медленно подняла от стола распухшее от слез лицо.
— А ты не знаешь? Да и какая из тебя, к черту, княгиня, Нинка? Сколько годков ты этой княжеской жизнью жила?
— Ну, сколько… — Втягиваясь в беседу, она понемногу приходила в себя. Задумалась, наморщила лоб, прикидывая что-то в уме. — Я — седьмого года. Значит, в семнадцатом — ровно десять. Я, кстати, помню последний день рождения в Покровском. В июле. А в декабре крестьяне пришли нас жечь, и мамочка сама вынесла им ключи. И началась бесконечная кочевая жизнь, страх, безденежье — и постоянный, до полного отупения, поиск ночлега, еды, одежды… Мы все время куда-то переезжали. Знаешь, что-то такое страшное однажды просто должно было случиться. Не этот поезд — так следующий… — Она снова заплакала. Но иначе — тихо и как-то обреченно.