Выбрать главу

И случай нам предоставляется.

С цветущей улыбкой на устах появляется после работы отец и объявляет:

— Нам выделили садовый участок. Восемь соток.

Как бы нам худо жилось, если бы отцу не дали этот садовый участок. Ждать невмоготу, нам надо всем собираться и ехать смотреть его. И такое нас охватывает волнение, такое нетерпение, что и младшие, и старшие понимают: это должно случиться в первое же воскресенье. Потом будет уже не то.

Мы сходим с электрички на станции Чепелево и идем к неизвестной, но уже своей земле. И по одному тому, как легко несут нас ноги, ясно, что всем хорошо. Я гляжу на мать, ей радостно даже скользить по глине, утопать в весенней слякоти, и она восклицает:

— Как хорошо, мы идем все вместе!

День только начинается, впереди чернеет лес; еще немного, и мы, пройдя через него, выйдем к высоковольтке. А там, за ней, садовые участки.

Едва мы находим колышек с нашим номером, как я и думать забываю о своих бедах и проблемах. Потому что от чмокающей под ногами весенней земли поднимается какой-то удивительный животворящий дух, наполняющий меня, родителей и братьев силой, энергией и радостью.

Мы снимаем вещевые мешки и принимаемся за работу. Метр за метром очищаем участок от кустарника, чахлых березок и осинок, выкорчевываем пни, все это стаскиваем в общую кучу и поджигаем. А когда солнце останавливается в зените, мы едим удивительно вкусную, приготовленную на костре гречневую кашу, заправленную свиной тушенкой, пьем чай с дымком.

Мать отпивает несколько глоточков чая из кружки, а потом вскидывает голову, внимательно обводит нас всех глазами и говорит:

— Мой отец считал: если есть земля, то никому не надо кланяться. И вы, дети, никому не кланяйтесь. Лучше пусть про вас говорят «хамье неотесанное», чем вы станете кланяться; лучше пусть дикарями называют, чем шапку ломать… — Мать запинается, но быстро собирается с мыслями и продолжает: — Трудно это, дети мои, трудно не кланяться, но вы не кланяйтесь.

На первый взгляд на садовом участке мы только работаем. Кажется, что в этом особенного? Но если вникнуть, — труд на нем дает мне и братьям то, без чего нельзя оставаться порядочным человеком, чтобы, когда наступает лихая година, не падать на колени, в грязь и не распускать слюни: «Больше не могу, делайте со мной, что хотите».

А потом приходит май. Солнечный и теплый. На первомайской демонстрации студийцы идут в заводской колонне своей группой. Светланы нет. Ее на праздники родители увезли в Подольск. Меня со словами «Можно к вам, господин Чацкий, пристроиться» берет под руку Тамара Коробец. Людской поток все прибывает. И вот уже демонстрация лавиной катится по залитой солнцем Москве к Кремлю, к Красной площади. Люди переговариваются, шутят, и надо видеть, как они смеются! И я тоже смеюсь и шучу, как все. Я наслаждаюсь, живу полной жизнью и не ведаю горечи, разочарования, да и не думаю ни о чем плохом.

Я с Тамарой плыву в ярком бурлящем потоке, в море свежих, звонких голосов. И наш смех, наша песня вливаются в общее веселье, в музыку оркестров, гармошек, аккордеонов, гитар. Нас радует разноцветье юбок, кофточек и рубашек, разметавшихся причесок, глаз, вбирающих в себя все майские краски, чтобы лучиться их светом. Красные знамена пламенеют в воздухе. Транспаранты, портреты руководителей государства плывут над толпой. В стекле одной из витрин мы видим отражение своих взволнованных, горящих лиц, невольно вырываемся из общего потока и выходим на тротуар.

— Ген, а слабо тебе сделать так, чтобы мы сейчас же оказались в лесу, у реки? — спрашивает меня Тамара. Глаза ее так и вспыхивают, словно в них зажигаются лампочки.

— Запросто! Не пройдет и часа, как мы окажемся в лесу и у реки.

И вот я несу Тамару по весеннему Филевскому парку, прижав крепко к груди. Так ей хочется. А она воркует:

— Чацкий, я ни о чем не думаю. Мне так хорошо с тобой! И приятно чувствовать себя маленькой, беспомощной девочкой в твоих сильных руках.

Нежно и взволнованно шумят над нашими головами сосны. Весело и игриво проникают солнечные лучи сквозь тесно сплетенные ветви деревьев. И мне кажется, что и небо, и земля — все радуется вместе с нами, и звучит какая-то необычная, удивительно нежная музыка. Но я хочу, чтобы об этом знала и Тамара. И я очень тихо, боясь своим голосом потревожить музыкантов, спрашиваю ее:

— Ты слышишь сейчас какую-нибудь музыку?

— Да, — так же тихо отвечает она. — В этом лесу играет невидимый оркестр. Вот сейчас звучит голос арфы. А знаешь, Гена, давай сходим на симфонический концерт. Я уверена, что классическая музыка тебя очарует. Ты так чутко воспринимаешь музыку, что даже слышишь пение леса.

Потом мы идем, взявшись за руки, и не отпускаем друг друга, даже если тесно стоящие деревья не позволяют пройти нам вместе. Мы протискиваемся между ними, но вдвоем, не разделяя рук. Так мы доходим до берега Москвы-реки и спускаемся по крутой деревянной лестнице к лодочной станции. Я беру лодку, усаживаю в нее Тамару и отталкиваюсь веслом от причала. Мы плывем. И вдруг она, указывая на воду, восклицает:

— Рыбки, золотые рыбки!

Я смотрю на реку и вижу, как в воде переливаются, вытягиваясь столбиками, солнечные лучи. Кажется, что они играют, то опускаясь на дно, то поднимаясь на поверхность. Я пристально вглядываюсь в Тамару и говорю:

— Вы здесь? Я очень рад. Я этого желал.

Тамара мне отвечает:

— И очень невпопад.

Я картинно восклицаю:

— Конечно, не меня искали?

Тамара, презрительно скривив губы, бросает:

— Я не искала вас.

А я, как бы про себя, рассуждаю:

— Дознаться мне нельзя ли, хоть и некстати, нужды нет: кого вы любите?

Тамара вскакивает на нос лодки и, раскинув руки, восклицает:

— Ах! Боже мой! Весь свет… — И падает в воду, так как лодку в этот момент качнуло волной, поднятой проходящим мимо речным трамвайчиком. Правда, уйти под воду она не успевает. Я мгновенно хватаю ее за волосы. Но втащить Тамару назад в лодку стоит мне большого труда. Она так напугана, что не владеет собой совершенно. Наконец я справляюсь.

— Еще бы немного — и конец, — выдыхает она, уже сидя в лодке. Тамару бьет дрожь. — Это скоро пройдет, — говорит она. — Дай я прислонюсь к тебе.

Я тоже потрясен. Чувствую, как неистово колотится у нее сердце.

Я быстро подгоняю лодку к берегу, где не особенно людно и есть кустарник. Дрожь у Тамары не прекращается, видимо, и от купания в майской воде, и от испуга. Я отдаю ей свои рубашку и брюки и остаюсь в одних сатиновых черных трусах, подвернув их так, чтобы они хоть чуточку сходили за плавки. Она снимает с себя все и надевает мои вещи. Я выжимаю Тамарину одежду и развешиваю на ветки кустарника. Потом сую руки под рубашку и растираю ей спину до тех пор, пока она не становится горячей. Затем быстро отгоняю лодку на станцию и возвращаюсь. Тамара уже прогуливается по берегу, закатав мои штаны и выпустив наружу рубашку.

— Софья Павловна, мне кажется, что вам придется сегодня гладить мои брюки, — обращаюсь я к ней.

— Милый Чацкий, — смеется она в ответ, — за спасение утопающей я тебе не только брюки и рубашку, а и все остальное выстираю и выглажу. И будешь ты у меня как огурчик. Высушим мою одежду и едем ко мне домой.

На улице Правды, где находится дом Тамары, мы оказываемся около пяти часов. Квартира, в которую мы входим, чем-то напоминает нашу. В большой комнате в углу такой же светлый, как у нас, трехстворчатый гардероб, посередине — обеденный стол и вокруг него венские стулья. В простенке у окна — этажерка с книгами. Правда, пианино, что стоит у них рядом с гардеробом, у нас нет.

— Скажи, пожалуйста, — спрашиваю я, — твой отец, случайно, не военный?

— Он закончил службу генералом, а сейчас заместитель министра. Мы не больше полугода живем в Москве. А как ты догадался?

— У нас такая же, как и у вас, обстановка. Из военторга. Нам бы мебель, которую делает артель моего дядьки. Красивая! А он мается — заказов мало.