Сегодня, как только мы остаемся одни, я сажусь на стул рядом с Ириной и неопределенно пробегаю пальцами по всей длине струн гитары, как бы испытывая ее готовность зазвучать, но библиотекарь меня останавливает:
— Знаешь, Ген, Понько хвалит твои заметки, особенно ту, что в последней газете. Он считает, что из тебя может получиться неплохой журналист. Он ведь историк, пошел на фронт добровольцем, а после войны так и остался в армии. Ранен был. Жена и сын у него в бомбежке погибли. Живет один.
— Да кончай ты о замполите, — останавливаю я Ирину. — Хочешь, я тебе все до одной песни спою из «Карнавальной ночи»?
— Нет. Спой ту, что прошлый раз пел.
— Зачем? Она же грустная, — удивляюсь я.
— Ну и пусть. Спой! — настаивает Ирина.
Мои пальцы, живые и послушные, начинают сновать по размеченному бронзовыми полосками и перламутровыми кружочками грифу и незримо выписывать на этой нотной графленке рожденную мной мелодию. Я коротко взглядываю в сторону библиотекаря, мне приятно ее чувственное восприятие созданного мною музыкального узора, и я вполголоса запеваю:
Музыка обостряет во мне все до крайности, и вот я уже пою так, что сам содрогаюсь от тоски по любви, которую несут мой голос и гитара. С колотящимся сердцем я поднимаю глаза на библиотекаря и вижу, как у нее выступают слезы. При этом Ирина ласково что-то мне говорит, а потом обеими руками охватывает меня за шею и нежно прижимает мою голову к груди.
Я уже поддаюсь вступающей в мое тело сладкой муке, волнам истомной силы. И тут передо мной предстает Света. Ноздри ее тонко очерченного носа нервно вздрагивают, а прекрасные голубые глаза выражают презрение. Я выскальзываю из крепких объятий библиотекаря:
— Так у нас с тобой дойдет дело до беды!
— Какой ты, Гена! Какой ты мучитель!
Я, ничего не отвечая Ирине, выскакиваю на улицу и иду твердо, ровно и споро, поскрипывая сапогами.
Глава XVII
Где-то в первой половине мая сержант Воронов просит меня поучаствовать в подготовке дня рождения замполита. Полковнику исполняется 50 лет. Он живет в деревне. Высоко на склоне горы среди высоких берез и лип стоит красивый, удобно спланированный им самим дом, и выше уже никого нет. Сзади дома большой сад, переходящий в лес.
Замполит открывает дверь, ведет меня в свой домашний кабинет и скрывается. Здесь все стены заставлены стеллажами с книгами, ящиками и ящичками картотек, а огромный письменный стол завален рукописями. Книги лежат и на полу, и на гардеробе, и на подоконниках.
Я поднимаю голову и встречаюсь взглядом с живыми, смеющимися, еще юными глазами милой женщины. Прическа у нее довоенная, строгое платье сложного фасона, а на руках ребенок лет трех. Я оценивающе разглядываю ее лицо, словно она моя ровесница, девушка, которая встретилась мне в клубе на танцах. Мне кажется, что я через годы погружаюсь в прошлое.
В кабинет заглядывает старшина. Его уже загоревшее лицо, порядком надоевшее, почему-то сию минуту мне кажется прекрасным — лицо русского мужчины, редкостно здорового, и нравственно, и физически.
— Кто это? — указываю я глазами на фотографию.
— Жена и сын Алексея Дмитриевича. Пошли.
Мы входим в залу. Пахнет свежевымытыми полами, на подоконниках открытых настежь окон на сквозняке красиво вздрагивают вьюнки. Жуков представляет мне свою жену Веру. Она в рабочем костюме, но выглядит изящно. Вера на пару с Ириной расстилают на столешницах вместо скатертей идеальной белизны простыни, встряхивая их с резким хлопающим звуком.
Библиотекарь в старенькой кофточке со стоечкой, в широкой юбке и с белым платком на голове, бросает на меня лукавый взгляд. Показывая при этом, что отдает себе полный отчет в ситуации и полностью ее контролирует, и даже затягивает, продлевает игру, которая, впрочем, и не опасна.
Женщины чему-то смеются, и я замечаю, что смех Ирины приглушенный, словно питающий его источник смелой беззаботности пересыхает. Но она чертовски красива.
Через террасу мы с Жуковым выходим в сад и идем за дом, где стоит сарай. Здесь Рахматулин свежует тушу барана со сноровкой, присущей только сельским татарам. В жестах его чувствуется даже какая-то нежность.
Старшина указывает мне на стоящую под навесом печь и строго приказывает:
— Растопите ее, она должна пылать. И начинайте колоть дрова. — И он указывает мне на сваленные кое-как метровые березовые, еловые и осиновые чурбаки. — Да, чуть не забыл. Вы гитару с собой не взяли?
— Нет, конечно, я же работать шел, — отвечаю я.
— Ничего, я распоряжусь, — бросает он уже на ходу.
Я растапливаю печь и колю чурбаки. А когда я останавливаюсь немного передохнуть, свежеколотые дрова обдают меня слегка винным запахом. Я смотрю в сторону лежащего внизу села и нашей части. Передо мной огибающая деревню река, бегущая змейкой. В ней плывут облака, которые пускает, полоская белье, женщина. Во-он тот мосточек, где она полощет… Господи, как хорошо видно! И ближе толкотня крыш домов, успокоенная весенней зеленью. А дальше квадрат наших казарм и плац, завершающийся башенкой клуба. Как все равноправно располагается, ничего не заслоняя, не заглушая.
А я не могу разобраться между образом и земным человеком. Я пытаюсь понять и сформулировать род моих страданий, терзающих, правда, мой мозг, а не душу. Я выдвигаю логичное, материалистически правильное объяснение: «Светлана при моей встрече с Ириной возникла, как моя же собственная мысль о ней, а не как потусторонний облик. Вместе с тем явно выраженное на ее лице презрение ко мне за связь с библиотекарем я объяснить не могу. Светлана не просто любила меня, она заботилась обо мне, и ничего ей не надо было взамен, — думаю я. — Может, она и сейчас оберегает меня?» Но это объяснение меня не устраивает. А не устраивает потому, что я в него НЕ ВЕРЮ. И в этом НЕ ВЕРЮ заключается то, что я как раз верю в необъяснимое ее появление. Но и не это меня мучает, а невыносимый в моем НЕверии в появлении Светланы сам факт ВЕРЫ. Без НЕ.
Что-то я вдруг устал! А кажется, что в последние дни, именно в последние дни, моя душа особенно отдыхала… Я, может, впервые позволил ей отдохнуть, а она так устала. Отчего? Может, я впервые позволил ей быть? И она устала, как устают младенцы от свежего воздуха, как лежачие больные от заоконного солнца? Моя растренированная, неокрепшая, инфантильная душа?.. Кажется, это я произношу слово «душа»? Я смеюсь. У меня разжижение мозга. Сентиментальность вытесняет разум?
Да нет, все получается гораздо проще, если вспомнить недавний разговор с Капустиным. Я, дневальный, стою у тумбочки, когда он заходит в казарму в отличном костюме и модных, лакированных штиблетах вместе со своим сыном. Сын его одет в вельветовую куртку, бриджи и черные полуботинки. Правда, подобные явления не редкость: офицеры прогуливаются иногда в сторону вверенных им подразделений, сочетая моцион с проверкой обстановки. Я вскидываю руку к пилотке, чтобы доложить, как положено, но он жестом останавливает меня и говорит сыну:
— Сходи в тренажерный класс, побалуйся.
Присев на табурет, комбат оглядывает казарму и как бы между прочим начинает меня расспрашивать о Москве, гражданской жизни, семье. Я отвечаю ему на все вопросы: и о своей работе на заводе, и о учебе в вечерней школе, и о занятиях в заводской самодеятельности, об отце с матерью. Но скучающий взор Капустина обращен к окну, и я понимаю, что он досконально знает мое личное дело.
Наконец комбат поднимается с табурета. Его глаза находят мои зрачки и впиваются в них. Капитан с привычной уже для меня чуть заметной улыбкой завершает наш разговор сворачивающими набок мою психику словами:
— Я рад, что наша прошлая беседа, во время прогулки, оказалась полезной для вас, и вы прекратили встречи с этой женщиной. Надеюсь, что и впредь мы будем внимательны друг к другу. Но учтите, слабаки мне не нужны!