— Эмоции! — отрезаю я.
— Да это слышать невозможно!!! — гневается художник и потрясает руками. — Гена, ты заблудился. Мы — воины, бунтари, борцы. Мы противостоим злу! И за этой картиной у меня очередь. Людям нравится! А это говорит о том, что всем все понятно, кроме тебя.
— Так не бывает, — опять возражаю я. — Как ее воспринимать? Глядя на эту картину, иной человек скажет: «Братцы, кто кого формирует — жизнь человека, или стоицизм человека — саму жизнь?»
— Молодец! — кричит Заболота и обнимает меня. — Вот за это я тебя и люблю. Кроме тебя никто такого не скажет. Ты чувствуешь мои работы и понимаешь их глубже меня. — И тут же достает из заляпанного краской шкафчика бутыль из-под шампанского. — Это смородиновая настойка. Самогон — слеза, сам выгонял, три раза через противогаз пропускал. А смородина с собственной дачи. — После того как бутыль наполовину пустеет, Заболота встает и торжественно объявляет: — А теперь я тебе покажу вот эту картинку, а точнее эскиз. Недавно нашел. — И он выставляет передо мной портрет Марины.
Я помню его. Виктор писал этот портрет сразу после нашей свадьбы. Я тихонько провожу по портрету рукой, и во мне тонко начинает ныть разбуженное картиной чувство к жене. Как будто те места, которых я касался сейчас на портрете, — ее глаза, шея, волосы, — покрылись драгоценной пыльцой.
Я уже не один год живу без того, что отпущено мне на земле. Мне оставлены разум, есть убеждения. Я созрел до них. И забот об общественном благе по горло. Такова журналистская доля. А родной косточки — нет. И одна любовь Марины, которой я лишен, словно перевешивает весь остальной мир. Я хочу говорить и слышать от нее простые слова: «Любишь?» — «Люблю! А ты?», — сказанные взглядом или шевелением губ. И чтоб наполняли они мою душу тихим праздничным звоном. Сейчас, глядя на портрет, я не могу представить или вспомнить какой-либо недостаток моей бывшей жены.
Неожиданно для самого себя я вскакиваю со стула, хватаю пальто, шапку и, не прощаясь с Заболотой, выскакиваю на улицу.
«Мне надо домой, мне надо к жене!» — стучит у меня в мозгу. И передо мной появляется ступенька тумана. Туман перемещается. Я смотрю на него, и мне кажется, что сгусток тумана, пришедшего сверху, висит, как твердое тело, и постепенно приобретает ажурную конструкцию моста. Он тверд и неподвижен.
Видение столь явственно, что легко отличить его затемненную нижнюю сторону от боковой светло-песчаного цвета. Я вхожу на ступени, чтобы подняться на мост, но они ведут меня вниз. Внезапно туман рассеивается, и я оказываюсь в Новых Черемушках, неподалеку от своего дома.
И неожиданно для самого себя останавливаюсь. Куда я иду? У меня нет здесь дома. Постой, что-то с моей головой, а точнее, с памятью. Я растерянно оглядываю себя. На мне мое зимнее пальто с каракулевым воротником, под ним мой пиджак, мои брюки, рубашка. Все чисто, выглажено. И все же я пока не осознаю, зачем и почему я оглядываю себя. Видно, моя память срабатывает, но срабатывает как-то со скрипом, как-то нечисто срабатывает, и до меня не доходит сразу суть выдаваемой ею информации. И лишь через какое-то мгновение, как бы со стороны, в мой мозг вливается понимание того, что вся имеющаяся на мне одежда чистится, гладится и стирается лично мною. А жены у меня нет.
Но как же мой ребенок, мой сын Андрей? Я бросаюсь к телефонной будке и пытаюсь набрать когда-то свой номер, но сбиваюсь, путаю цифры. Господи! Что творится со мной? Наконец номер набран. Я слышу голос Марины и спрашиваю: «Ты будешь дома?» Она молчит. Но я чувствую, что она слышит и узнала меня, и говорю: «Я через полчаса буду». Трубка снова несколько секунд молчит, а потом отвечает: «Ладно».
В квартире ничего не изменилось. Я прохожу в комнату и сажусь в свое кресло.
— Чай будешь? — спрашивает Марина.
— Можно, — отвечаю я.
Она уходит на кухню. Из комнаты мне видно, как Марина суетится у плиты. Лицо у нее бледное, смытое какое-то, и на нем застыла маска вечного удивления. Да, она сильно изменилась. Поцеловать ее? Нет, лучше не надо. Да и губы у жены развыклые, слабые. И как утомлена! Ей, видно, плохо. Но что значит «плохо» для Марины, я не знаю. Неприятности в министерстве? Но ее работа в нем никогда меня всерьез не затрагивала. Марина наливает мне и себе чай и садится против меня.
— Наша семья, — завязываю я разговор, — обладала единственным, но несомненным достоинством, среди всех существующих доныне семей, она достаточно быстро распалась. А есть такие, в которых супруги мучают друг друга до сего дня. Правда, это вовсе не моя и не твоя заслуга. Это заслуга нашего замечательного времени, когда сроки, отпущенные на существование семьи, изумляют краткостью своего существования.
Я делаю глоток, ставлю чашку и внимательно вглядываюсь в свою бывшую жену. Но лучше бы я этого так откровенно не делал! В ответ на этот мой взгляд она говорит, глядя мне прямо в лицо:
— Трезвым ты не мог прийти? Хотя, надо отметить, и поддатый ты выглядишь прекрасно. Я бы даже сказала, шикарно. Личико свеженькое, румяное, ну прямо как помидорчик. Модный костюм, дорогое пальто. И интеллигентскую чушь несешь, как обычно. А вот твоего собутыльника Рощина вчера похоронили! На, читай, некролог в «Литературке».
Я, взглянув на некролог, возмущаюсь:
— Еще одного талантливого человека затравили!
— И как тебя хватает и пить, и писать? Гена, зачем ты пьешь?
— Зачем? — Я поднимаю голову, смотрю на Марину и, ухмыльнувшись, отвечаю: — Так, поговорить надо…
— С кем?
— С собственным прошлым… Которому я обязан своим настоящим…
— Зачем?
— Душу облегчить… Ты безбожница. Тебе не понять! А может, поймешь? «Интернационал» — гимн этот помнишь? Помнишь его первую строфу?
— «Вставай, проклятьем заклейменный…» — говорит Марина. — Как видишь, помню!
— А о чем эти слова, к кому они обращены? Понимаешь?
— Естественно, к пролетариям. Чего здесь понимать?
— Нет! Эта строфа обращена к падшим слоям человечества, и иллюстрацией этому служат слова из книги «Второзаконие»,[125] относящиеся прежде всего к иудеям: «Проклят всяк, не исполняющий всего написанного в книге сей».
— Старая песня! Во всех бедах человечества виноваты евреи. А тогда кто мы — идиоты, дураки?! Если нами они так манипулируют.
— Марина, не переводи разговор на уровень кухонного базара. Я хочу тебе сказать о выводах, к которым я пришел. Каким-то таинственным провиденциальным образом уже в первых же строках гимнов, девизов и политических манифестов содержится расшифровка реального сатанинского содержания этих документов. Именно это показывает история последних ста лет. Значит, черти есть!
— Вот что я тебе скажу! Ты допился до чертиков! И они тебе всюду мерещатся. Зачем ты все время у Заболоты торчишь? Ничего хорошего у этого националиста и пьяницы ты не получишь.
— Опять ты за свою бытовуху! Кстати, русские националисты не могут быть пьяницами. Они не пьют. Убеждения им пить не позволяют. Но продолжим о чертовщине. Знаешь поговорку: «Гони черта в двери, он придет в окно в образе праведника». Откуда она взялась? Между прочим, это сублимация. Черти есть, и оборотни есть, и лешие. А ведьмы и ведьмаки так на каждом шагу. И в одном ты права! Я действительно каждый день с ними дело имею. Я на грани больших открытий. Правда, мне для работы необходимы два условия. Первое — чрезвычайная, сверхчеловеческая концентрация на данном предмете. Второе — способность найти за частностями закономерность и сделать из этого практический вывод. Ни первого, ни второго условия у меня нет и не будет. Бросить журналистику я не могу, чтобы все внимание уделять разрабатываемой теме. Жрать надо! А за предполагаемые выводы меня засадят, самое малое — этак лет на десять.
— Чушь собачью ты несешь! Прошли те времена, когда за убеждения сажали!
— Если бы прошли, я бы не пил. Я говорю честно, теперь я пью, как самый последний алкоголик, — в одиночку. Я допиваюсь до одурения и начинаю разговаривать сам с собою. Часто я беседую и со своими предками. Нет, никто меня не поймет.