Выбрать главу

Отчим Гарри появился, когда мне исполнилось одиннадцать. Он работал художником и декоратором в Бертонвуде, на американской военной базе. Он часто смешил меня, покупал мне комиксы и любил музыку. Благодаря ему я и пристрастился к музыке, хотя он никогда ничего мне не навязывал. Ему нравились биг-бэнды, джаз и Сара Воан, а я слушал каких-то болванов. Он спрашивал: «А это ты слышал? А это?» Он был по-настоящему славным малым, его любили дети и животные. Доброте я научился у Гарри.

Я любил Гарри, и мама любила его, а потом сообщила, что они собираются пожениться. Она спросила меня: «Ну, что ты на это скажешь?» Поначалу идея мне не слишком понравилась, потому что мне было всего тринадцать, но я понимал: если я скажу «нет», она замуж не выйдет. Детям нелегко оказываться в таком положении. Но я сказал: «Вот здорово!» — потому что Гарри был хорошим человеком.

Хозяин местного кондитерского магазина Лен стал близким другом моего отчима. Иногда он поручал мне проштемпелевать газеты. Бывало, я выполнял кое-какие его поручения, но ходить куда-то мне не нравилось. Я не любил мерзнуть, зато охотно брался за другую работу, а он давал мне конфеты. И это было кстати — в то время мы еще получали продукты по карточкам.

День отмены карточек запомнился мне навсегда, хотя это не значило, что теперь мы можем запросто пойти и купить конфеты, масло или яйца, — денег у нас не было. По сути дела, военные карточки ничего не меняли в жизни бедняков, нам все равно приходилось ограничивать себя в еде. Впервые мне повезло, когда я попал в больницу: чтобы выздороветь, я должен был есть, поэтому меня кормили молодой картошкой со сливочным маслом. В те дни сливочное масло было большой редкостью.

С тринадцатилетнего возраста я начал смотреть на мир другими глазами. Я понял, что Ливерпуль — мрачный и грязный город, мне хотелось уехать из него поскорее и жить где-нибудь в доме с маленьким садом. Я мечтал переселиться с Адмирал-Гроув. Далеко можно было не уезжать — это мог быть хотя бы Эйгберт, где было много зелени. Мне нравились парки, мы часто сбегали с уроков и шли в Сефтон-парк или Принсес-парк. Меня с детства тянуло к зелени, к морю и открытым пространствам. Был ли у дома, где я жил, участок земли, интересовало меня меньше, чем вид из окна. В Монте-Карло, например, возникает чувство, будто ты находишься на краю земли. Это простор. Мне необходимо иметь возможность видеть его. Все, что я вижу из окна, совсем не обязательно должно принадлежать мне — хватит и того, что я просто могу все это видеть. Домик и пол-акра земли на холме — вот все, что мне нужно. Больше не о чем и мечтать. Помню, как мы с Морин (моей первой женой) и детьми переехали в Хэмпстед. Там было очень мило, но сад я возненавидел — его со всех сторон окружала проклятая изгородь. Поэтому мы уехали оттуда, видеть эту ограду я просто не мог. Думаю, все дело в том, что в Ливерпуле мы жили в тесноте.

Я до сих пор остался странником, бродягой. Я пытаюсь осесть где-то, но что-то гонит меня дальше. Мы с Барбарой (моей нынешней женой) часто подшучиваем над этой моей привычкой: у нас появляется дом, мы ремонтируем его, обставляем, а потом я спрашиваю: «А не пора ли нам переезжать?»

В тринадцать лет я заболел плевритом. Ливерпуль — очаг туберкулеза, особенно тот район, где я жил. У меня постоянно возникали проблемы с легкими, и наконец это привело к вспышке туберкулеза. Меня целый год продержали в вегетационной палате.

Когда я попал в больницу во второй раз, там работали монахиня сестра Кларк и медсестра Эджингтон. В тринадцать-четырнадцать лет у меня начался период полового созревания, и, когда медсестры целовали нас перед сном, это по-настоящему волновало: «Не поцелуете меня на ночь?» — и многие из них по-настоящему целовали меня. Все они были еще молоды (во всяком случае, не стары), им было лет по восемнадцать-двадцать. Но монахинь мы никогда не просили поцеловать нас.

Большую палату разделяла перегородка, в одной половине помещались девочки, в другой — мальчики. Между нами часто вспыхивала бурная страсть. По ночам мы пробирались в палату для девочек и надолго оставались там. Я проводил в той палате многие часы, стараясь потрогать чью-нибудь грудь. Ну а поскольку все мы были больны туберкулезом, то бациллы передавались друг другу с лёгкостью. У нас появлялись подружки, но ненадолго: когда кому-нибудь становилось лучше, его сразу увозили из города. Так мы взрослели, и взрослели мы очень медленно. Мы ходили в кино и, обнимая девушек, норовили запустить руку пониже спины.

О сексе я узнал очень рано. Дважды девчонки жаловались матерям, что я стаскивал с них трусики, смотрел на них и трогал. В то время мне было восемь лет. Мы все были детьми, мы только смотрели и трогали, и это было естественно, мы взрослели. Это было чистой физиологией. У нас был друг, сестру которого щупали мы все. Больше мы ничего не делали, только смотрели, трогали и смеялись.

Девственности я лишился в Сефтон-парке, лет в шестнадцать. Все было как-то странно: я и мой друг с двумя девушками лежим на траве, возле ярмарочной площади; льется музыка, толпы людей, а мы лежим в траве и слушаем «Призрачных всадников в небе» Фрэнки Лейна! И это было по-настоящему здорово. В том возрасте стоит начать — и останавливаться уже не хочется. Долгое время я не мог думать ни о чем другом.

До того как я во второй раз попал в больницу, по дороге в школу я как-то заглянул в маленький музыкальный магазин на Парк-Роуд. В витрине были выставлены гитары, банджо, аккордеоны и мандолины, но я смотрел на барабаны. Один из них — тамтам — словно гипнотизировал меня, и с тех пор каждое утро, шагая в школу, я подходил к витрине и смотрел на него, а потом еще раз, на обратном пути. Барабан стоил двадцать шесть фунтов, целое состояние.

Играть на барабанах я начал в больнице в 1954 году, где нас немного учили музыке, чтобы хоть чем-нибудь занять. Учительница приходила с огромным мольбертом и листом картона, на котором были нарисованы символы инструментов. Она раздавала нам ударные: треугольники, бубны, барабаны. Потом она показывала на желтый значок — и звучал треугольник, потом на красный — и слышался стук барабана. Я играл, только когда мне давали барабан.

Играл и в больничном оркестре. Сначала я стучал катушками из-под ниток по шкафу рядом с кроватью. Я провел в постели десять месяцев — это долгий срок, поэтому я старался развлечь себя чем-нибудь — барабанами, вязанием. Именно там я и начал играть по-настоящему. С тех пор я уже не мечтал ни о чем другом. Мне хотелось только одного: иметь барабаны. И когда меня выписали, я часто заходил в музыкальные магазины, где смотрел тоже только на барабаны. Бабушка с дедушкой подарили мне мандолину и банджо, но они мне были не нужны. Когда мне было семь лет, дед подарил мне губную гармошку, но напрасно; у нас было пианино — я к нему не подходил. Мне были нужны только барабаны.

В то время я уже слушал музыку. В четырнадцать лет я купил три пластинки — «Love Is A Many Splendoured Thing» («Любовь — это прекрасно») группы «The Four Aces», «Oh Mein Papa» («О, мой папа») Эдди Калверта и «Mama» Дэвида Уитфилда. Пластинка «The Four Aces» сохранилась, и ее до сих пор можно слушать. Хотя слушаю я сейчас пластинки не часто.

Ударники меня никогда не привлекали. Мне нравились фильмы с Джином Крупой, но его записи я не покупал. Единственной записью, которую я купил ради ударника, была «Topsy Part Two» («Кавардак, часть вторая») Кози Коула. Мне всегда нравилась музыка в стиле кантри-энд-вестерн, множество таких записей привозили моряки. Я бывал на вечеринках, где слушали Хэнка Уильямса, Хэнка Сноу и других исполнителей в стиле кантри. Я до сих пор люблю кантри. Скиффл тоже увлек меня, я был большим поклонником Джонни Рея. В 1956 году моим самым великим кумиром был, вероятно, Фрэнки Лейн, а еще мне нравился Билл Хейли. Я слушал «Rock Around the Clock» в «Острове человека». Бабушка и дедушка сводили меня в кино после того, как я выписался из больницы. Этот фильм стал сенсацией, зрители чуть не разнесли кинотеатр, и это было потрясающее зрелище. Но я во всем этом не участвовал, потому что был болезненным ребенком, — я просто восхищался тем, что видел.