Я занимался искусством только потому, что считал, что у меня нет другого выхода, что больше я ни на что не способен. Но и там я не преуспел — из-за лени (64).
От свободной жизни в колледже я чуть не свихнулся.
Я уже изучал живопись, а Пол и Джордж еще учились в средней школе. Между учебой в колледже и учебой в школе есть огромная разница. Я уже занимался сексом, уже выпивал и делал еще много чего другого (80).
Когда я появился в колледже искусств, меня сразу приняли за стилягу. Потом я стал больше похож на художника, как все другие ученики колледжа, но по-прежнему одевался, как стиляга, во все черное и узкие брюки. Я подражал стилягам, но всегда разрывался между образами стиляги и художника. Одну неделю я являлся на занятия в шарфе, не зачесав волосы назад, а на следующую снова надевал кожаный пиджак и тесные джинсы (73).
Артур Баллард, один из преподавателей, советовал мне не носить такие тесные брюки. Он был славным малым, этот Артур Баллард, вступался за меня, когда меня хотели исключить. Но на самом деле я был не стилягой, я был рокером. А стилягой я только притворялся.
Работать я никогда не любил. Мне следовало бы стать иллюстратором или продолжать учиться живописи, ведь это было здорово. Но мне приходилось писать буквы. Я ни на что не годился, поэтому мне поручали такую работу. Писать буквы требовали аккуратно. С таким же успехом мне могли бы поручить прыгать с парашютом. Я заваливал все экзамены и продолжал торчать в колледже только потому, что это было лучше, чем работать (67).
Я считал, что писать абстракции очень легко, и сажал повсюду пятна краски, а мне говорили, что это дрянь. Я требовал: «Докажите!» — и мне легко доказывали (64).
Я продолжал учиться рисовать. На самом деле я был не художником, а книжным иллюстратором. Но работа иллюстратора меня не увлекала. В школе я любил рисовать, потому что это было забавно. Все мои друзья вращались в этом кругу, они часто устраивали вечеринки. Мне хотелось быть художником, но я им так и не стал. Такая карьера не принесла бы мне никакой пользы (65).
Но мне всегда казалось, что я выкарабкаюсь. Бывали и минуты сомнений, но я твердо знал, что в конце концов случится что-нибудь важное (67).
Когда мне было семнадцать, я думал: «Хорошо бы случилось какое-нибудь землетрясение или революция». Иди и кради, что хочешь. Будь мне в тот момент семнадцать, так бы я и поступил, — что было бы терять? Вот и теперь я ничего не терял. Я не хочу умирать, не хочу терпеть физическую боль, но, если мир взорвется, наша боль прекратится. Проблемы исчезнут сами собой (70).
Те выходные я провел у Джулии и Психа. Полицейский пришел к нам и сообщил о несчастном случае. Все было как в кино: он спросил, не сыном ли я прихожусь Джулии, ну и все такое. А потом он все объяснил, и мы оба побледнели (67).
Ее убил сменившийся с дежурства пьяный полицейский, после того как она зашла к тете навестить меня. Меня она не застала, а когда стояла на автобусной остановке, он сбил ее машиной (80).
Ничего более ужасного со мной никогда не случалось. За последние годы я успел привязаться к Джулии, мы понимали друг друга, нам нравилось бывать вместе. Я высоко ценил ее. И я думал: «Черт, черт, черт! Как все паршиво! Теперь я никому и ничем не обязан». Психу пришлось хуже, чем мне. А потом он спросил: «Кто же теперь будет присматривать за детьми?» И я возненавидел его. Проклятый эгоист.
Мы доехали на такси до больницы «Сефтон-Дженерал», куда ее отвезли. Мне не хотелось видеть ее. Всю дорогу я нервно болтал с шофером, разражаясь тирадами одна за другой. Таксист только поддакивал. Я отказался заходить в здание, а Псих зашел. Он был совершенно раздавлен (67).
Я пережил еще одну серьезную травму. Я потерял ее дважды. Первый раз — когда переселился к тете. А второй раз — в семнадцать лет, когда она по-настоящему, физически умерла. Потрясение стало для меня слишком сильным. Мне пришлось по-настоящему нелегко. Меня душила горечь. А еще тяжелее было вспоминать о том, как мы ладили в последнее время. Я был подростком, играл рок-н-ролл, изучал живопись, а моя мать погибла как раз в то время, когда наши отношения с ней наладились (80).
Мне было легче говорить «мамы нет», чем «мама умерла» или «была не очень-то добра ко мне» (большинство из нас помнит о родителях именно то, чего не получает от них). Конечно, и это срабатывало не сразу, но становилось легче. Прежде всего надо было осознать, что случилось. Я так и не дал себе осознать, что мама умерла. Это все равно что позволить себе расплакаться или что-нибудь почувствовать» Некоторые чувства слишком мучительны» поэтому их избегаешь. Мы наделены способностью сдерживать свои чувства, именно этим мы и занимаемся почти все время. Теперь все эти чувства, которые я испытывал всю жизнь, получили выход. И они продолжают изливаться. Наверное, все-таки не каждый раз, когда я беру в руки гитару, я пою о матери. Полагаю, тетерь мой чувства нашли и какой-то другой выход (70).
Любой вид искусства — это муки боли. То же можно сказать и о жизни. Это касается всех, но в первую очередь художников, потому их вечно и осуждают. Они гонимы, потому что демонстрируют боль, просто не могут сдержаться. Они выражают ее в искусстве и в своем образе жизни, а люди не понимают, что страдать их заставляет реальность.
Только дети могут вместить всю боль сразу. Она буквально отключает какие-то части тела. Это все равно что не замечать, что нужно ходить в туалет или в ванную. Если терпеть слишком долго, все накапливается. То же самое происходит и с эмоциями: за годы они накапливаются, а потом вырываются наружу в той или иной форме — в виде насилия, а то и вовсе облысения или близорукости (71).
Лет в семнадцать я даже принял первое причастие, причем по причинам отнюдь не духовным. Я думал, что мне лучше сделать это, так, на всякий случай, если вдруг я не выстою (69).
Я всегда подозревал, что Бог существует, даже когда я считал себя атеистом. На всякий случай. Я верю в него, поэтому я исполнен сострадания, но это не мешает мне что-то не любить. Просто теперь я ненавижу менее яростно, чем прежде. Мне на многое наплевать, потому что кое-чего я уже избежал. Думаю, всем нашим обществом правят безумцы, преследующие безумные цели. Вот что я понимал и в шестнадцать, и в двенадцать, но в разные периоды жизни я выражал свое понимание по-разному. Все это время чувство оставалось тем же, просто теперь я могу облечь его в слова. Нами, похоже, правят маньяки, и цели у них маниакальные. Скорее всего, за такие слова меня сочтут безумцем, но в этом-то и заключается безумие (68).
Мне не страшно умирать. Я готов к смерти, потому что не верю в нее. Это все равно что выйти из одной машины и пересесть в другую (69).
В колледже я вредил самому себе, как только мог (80). Я пьянствовал и разбивал телефонные будки. По улицам Ливерпуля, за исключением пригородов, следует ходить вплотную к стенам. Добраться до клуба «Кэверн» («Cavern», «Пещера») было нелегко иногда даже в обеденное время. Там надо всегда быть начеку (75).
Все это напоминало один длинный запой, но в восемнадцать или девятнадцать лет можно пить без передышки и при этом не слишком вредить своему организму. В колледже я часто злоупотреблял спиртным, зато у меня был друг по имени Джефф Мохаммед — Господи, упокой его душу! — который уже умер. Он был наполовину индийцем, ему нравилось играть роль моего телохранителя. Когда назревала ссора, он помогал мне выпутаться (80).
Все засиживались в клубе «Джакаранда» («Jacaranda»), который находился возле колледжа искусств, в центре Ливерпуля. Мы частенько бывали там еще до того, как создали настоящую группу, — в то время нас было трое: я, Пол и Джордж (74).
Первой мы записали песню «That'll Be The Day» («Настанет день») Бадди Холли и одну из песен Пола, под названием «In Spite Of All The Danger» («Несмотря на всю опасность») (74).
Я становился увереннее в себе и все меньше обращал внимание на Мими. Я подолгу где-нибудь пропадал, носил одежду, которая мне нравилась. Мне приходилось брать деньги взаймы или красть их, поскольку в колледже я ничего не получал. Я часто подбивал Пола плюнуть на мнение его отца и одеваться так, как ему самому хочется (67).