Но он не хотел ссориться с отцом и не носил брюки-дудочки. А его отец вечно пытался выжить меня из группы, действуя у меня за спиной, о чем я узнал позднее. Он твердил: «Почему вы не отделаетесь от Джона? С ним только хлопот не оберешься. Подстригитесь как следует, носите нормальные брюки». Я дурно влиял на остальных, потому что был старшим, и все стильные вещи в первую очередь появлялись у меня (72).
Я вел суровую жизнь в грязной квартире [на Гамбьер-Террас]. Мы провели там месяца четыре. Мы репетировали и рисовали. Квартира напоминала свалку. Мы жили там всемером. Условия были ужасными, никакой мебели, кроме кроватей. Но поскольку чаще всего мы валяли там дурака, никто не считал эту квартиру домом. И если кто-то еще пытался хоть как-то привести ее в порядок, то мы до этого не унижались — правда, однажды я купил кусок старого ковра или что-то в этом роде. Там я оставил все свое барахло, когда уехал в Гамбург (63).
У меня был друг, настоящий маньяк блюза, он приобщил меня к блюзам. Мы были ровесниками, он знал толк в рок-н-ролле, знал песни Элвиса, Фэтса Домино и Литтл Ричарда, но говорил: «А теперь послушай вот это». Моя любовь к рок-н-роллу не угасла, но к ней прибавился вкус к блюзу (80). Блюз — это настоящее. Не извращение, не мысли о чем-то абстрактном, не просто чертеж, скажем, стула — это самый настоящий стул. Не стул получше или побольше, обитый кожей или еще какой-нибудь, — это всем стульям стул. Стул для того, чтобы сидеть на нем, а не для того, чтобы смотреть на него и восхищаться. На этой музыке «можно сидеть» (70).
В колледже мы часто играли блюз. Рок-н-ролл нам позволили играть не сразу, и во многом благодаря тому, что мы играли блюз. В студии звукозаписи колледжа разрешали играть только традиционный джаз, поэтому я попытался войти в комитет, чтобы у нас была возможность играть рок-н-ролл. А снобов мы заставляли заткнуться, играя блюз Лидбелли,[2] и все, что там еще было в те времена (69).
С Синтией я познакомился в колледже искусств.
Синтия была настоящей коротышкой. И чванливым снобом до мозга костей. Мы с Джеффом Мохаммедом часто подтрунивали над ней, высмеивали ее. «Тише! — кричали мы. — Хватит выражаться! Здесь Синтия».
Нас учили танцевать. Набравшись духу, я пригласил ее на танец. Джефф пошутил: «Знаешь, а ты ей нравишься». Пока мы танцевали, я пригласил ее на следующий день на вечеринку. Но она отказалась. Она была занята.
Когда я понял, что подцепил ее, то возликовал. Мы выпили и отправились к Стю [Стюарту Сатклиффу], по дороге купив рыбы с жареной картошкой.
Я был истеричным парнем, и это доставляло немало хлопот. Я ревновал ее ко всем и каждому, требовал от нее абсолютного доверия, потому что сам не заслуживал его. Я был нервозным и выплескивал все свое раздражение на нее. Однажды она бросила меня, и это было ужасно. Без нее я не мог жить.
Два года я провел в состоянии слепой ярости. Я или пил, или дрался. Все это повторялось и с другими моими подругами. Видимо, что-то со мной было не так (67).
В моем образовании есть немало досадных пробелов; по сути, мы научились только бояться и ненавидеть, особенно противоположный пол (78).
Подростком я видел много фильмов, в которых мужчины били женщин. Это было круто. Именно так и нужно было поступать. К примеру, чуть что — отвесить пощечину, грубо обращаться с ними и все такое, как это делал в фильмах Хамфри Богарт. С таким отношением к женщинам мы выросли. Мне понадобилось много времени, чтобы избавиться от этого. Все должно быть не так.
Когда я начал кое-что понимать, я вдруг задумался; «Что было бы, если бы я сказал Ринго, Полу или Джорджу: «Подай то, принеси это. Поставь чайник. Открой дверь — звонят…» Если относиться к лучшему другу-мужчине так, как ты относишься к своей женщине, он сразу закатит тебе оплеуху (72).
Мое детство вовсе не было непрекращающимся страданием. Мы видели статьи в американских журналах для фанатов и читали: «Эти ребята вырвались из трущоб». А я всегда был хорошо одет, сыт, образован, принадлежал к низам среднего класса, был обычным английским мальчишкой. «Битлз» отличало то, что и Джордж, и Пол, и Джон закончили среднюю школу. До тех пор все музыканты, играющие рок-н-ролл, были чернокожими и нищими, выросли в южных деревнях или городских трущобах. А белые водили грузовики, как Элвис, или работали на фермах. Бадди Холл и был больше похож на нас, он вырос в пригороде, умел читать, писать и знал еще кое-что. А «Битлз» получили неплохое образование, нам не пришлось водить грузовики. Пол мог бы поступить в университет — он всегда прилежно учился, сдавал все экзамены. Он мог бы стать… ну, не знаю, скажем, доктором Маккартни. Я сам мог бы стать таким, если бы трудился. Но я никогда не работал (80).
Иногда я думаю о друзьях, которые закончили школу вместе со мной, после чего я принял решение поступить в колледж искусств. Некоторые из них сразу начали работать с девяти до пяти и уже через три месяца выглядели стариками. Такое вполне могло случиться и со мной. К счастью, я ни разу не работал в конторе или другом подобном месте. Мне нравится жить экспромтом, я терпеть не могу строить планы на будущее.
Кто знает, почему появились «Битлз»?
Это все равно что постоянный поиск ответа на вопрос, почему ты выбрал ту или иную дорогу. Ответ имеет отношение к детству, проведенному в Ливерпуле, к учебе в средней школе «Куорри-бэнк», к жизни в доме, где в шкафах стояли тома Оскара Уайльда, Уистлера, Фицджеральда и все книги «Ежемесячного клуба» (80).
Пол Маккартни
Я родился в Уолтонской больнице 18 июня 1942 года.
Моя мать медсестра, родом из Фазакерли, Ливерпуль. Мой отец родился в Эвертоне, бросил школу, когда ему было четырнадцать, и торговал хлопком.
Мама была католичкой, отец — протестантом. Они поженились довольно поздно, и, когда я родился, им было около сорока. Мама работала акушеркой, и мы всегда жили в том же доме, где она работала. Наша семья всегда напоминала мне первых американских переселенцев, движущихся куда-то в веренице крытых повозок. Едва мы успевали освоиться в одном доме, как нам приходилось перебираться в новый — скажем, в окрестностях Спика, где еще не успели проложить дороги. Там мы жили некоторое время, а потом, будто по условному сигналу, снова переезжали куда-то. И это не казалось нам странным, к такой жизни мы уже привыкли. Пригороды Ливерпуля были границами, рубежами, куда нас посылали. Несмотря на это, у меня было безоблачное детство. Я рос с братом Майклом, который был на полтора года младше меня.
Ливерпулю присуща самобытность. В радиусе десяти миль от него люди даже говорят с особым акцентом. Но стоит отъехать от города дальше чем на десять миль, и ты будешь уже в самом сердце Ланкашира. Живя в Ливерпуле, нельзя не чувствовать эту обособленность.
В детстве главной приметой Ливерпуля для меня были трамваи. Можно было проехать до самого конца трамвайного маршрута, до диспетчерского пункта, где вагоновожатый поворачивал обратно. Повсюду нас окружали напоминания о войне. Мы часто играли на месте зданий, разрушенных бомбежками, и я вырос, думая, что слова «место бомбежки» означают почти то же самое, что и «детская площадка». У меня они никогда не ассоциировались с воздушными налетами. «Куда пойдем играть?» — «Где была бомбежка». Мы произносили такие слова, как «контузия», не понимая их истинного значения. На улицах часто можно было встретить демобилизованных военных, которые дергались при ходьбе. Кто-нибудь спрашивал: «Что это с ним?» — «А, это контузия».
Я помню зимы, суровые, как в Сибири, когда колени под короткими штанишками обветривались. И эти красные следы обветренности подолгу не сходили с моих коленей и бедер, на ветру их саднило. Я был бойскаутом, но значков у меня было мало, разве что полученный за участие в походе. А еще я помню миллионы автомобильных шин возле доков, где мы играли.
Я часто бывал в доках, это место казалось мне романтичным. Отец одного из моих одноклассников был начальником дока «Геркуланум», где я однажды остался на всю ночь. В док пришел испанский корабль, и мы хотели поупражняться в испанском, который как раз начали учить в школе. Но мне удалось попрактиковаться в единственной фразе — «nоn rapidamente» («не быстро»), потому что матросы говорили слишком быстро, а мы не знали слова «помедленнее». Помню и как одного испанца стригли на палубе.