Выбрать главу

«Изволите видеть, — говорил Фомич, вводя меня в очередную жилую постройку, — на десяти квадратных саженях[618] — нары. Здесь живут двенадцать человек. Здесь же они обсушивают одежку. Здесь же — сапоги. Здесь же — кухня…»

В нос бил застоявшийся, уже невозможный к проветриванию запах плохо вымытых человеческих тел, вечно грязной одежды, отвратительной пищи. Я смотрел на грубо сколоченные нары, на протянутые под потолком веревки, на которых висели все возможные предметы одежды — от армяков до исподнего, на печку, поверх которой, на жалкой имитации полатей, стояли несколько пар перепачканных землей сапог, а внутри — на чадившем больше в помещение, нежели в трубу огне — котел с кипевшим в нем варевом из круп, причем настолько сорных, непромытых, что на поверхности варева образовалась густая серая пена…

Я смотрел на всё это и не верил своим глазам: как такое возможно? Мыслимое ли дело, чтобы люди жили в таких условиях, питались такою пищей, соседствовали с могилами и сами как будто оказались заживо погребенными?

Потолок едва достигал трех с небольшим аршин[619]: подпрыгнув, я легко дотронулся до него рукой, отдернув ее, впрочем, тут же: от легкого касания на меня посыпался плохо втертый в поверхность мел — песчаной струйкой, что говорило и о качестве пущенных на побелку материалов!

«Изволите видеть…» — Фомич рассказывал и рассказывал: ему было что рассказать!

На каждом из кладбищ к нам обязательно присоединялись местные. В основном это были люди в возрасте: не сказать, что старики, но и первая, и вторая их молодость миновали уже давно. Лица всех были угрюмы. От каждого веяло… такой безысходностью, что волосы дыбом вставали! Все эти люди жили словно во сне: от живого воображения в них не осталось ничего — ни надежды на перемены к лучшему, ни жажды действовать, чтобы хоть что-то изменить. И я понимал их: трудно сохранить воображение и саму человечность, день за днем проживая в условиях, которые и скотскими-то назвать невозможно: скотину в крестьянских дворах содержат лучше!

С другой стороны, каждому было что рассказать, пусть даже все эти рассказы и были однотипными. Слушая их, я оледеневал: мое сердце сжималось, гнев — холодный, расчётливый — поднимался из самых глубин моего естества, наполняя меня какою-то глыбой арктического льда — искрящегося, острого, готового резать хотя бы и сталь! В голове отчетливо выкристаллизовалась мысль: «Ну, я вам покажу!»

Под этими «вы» я, понятное дело, подразумевал не могильщиков, а тех, кто поставил их в такие условия жизни. Тех, кто еще вчера живых людей превратил в бродящих ныне по кладбищам мертвецов.

Я принял решение: статье — быть! И черт меня побери, если это будет не лучшая из моих, когда-либо написанных, статей!

— И вы правда ее написали? — поручик нахмурился, силясь припомнить, читал ли он что-то подобное или нет, и по всему было видно, что ничего подобного он припомнить не мог. — Когда она вышла?

Сушкин пожал плечами:

— Написал. И даже не одну, а целую серию статей, но…

Сушкин запнулся, а поручик посмотрел на него вопросительно:

— Но?

— Мой собственный Листок отказался напечатать и первую. Редактор так и сказал мне: «Вы с ума сошли, Никита Аристархович!»

— Неужели так и сказал?

— Слово в слово! И ведь что самое обидное, он оказался недалек от истины. Правда, не знаю: я ли сошел с ума или мир окончательно спятил, но куда бы я ни приходил со своими бумагами, всюду меня поджидал отказ. Тогда — оставив редакторов — я напрямую обратился к владельцам изданий, но и они, едва лишь вникнув в поставленные мною вопросы, отшатывались от меня, как от безумца. И самой мягкой формой отказа, какую я встретил, были слова одного господина: «Напрасный труд: цензура не пропустит!»

— Цензура!

— Да.

— И вы…

— Это натолкнуло меня на мысль: пойти прямо в Министерство внутренних дел[620].

— Пошли?

— Разумеется.

— И?

— Меня приняли, выслушали, приняли к прочтению написанные мною статьи, а потом… потом просто сказали, что не видят причины обращения: мол, это к ним касательства не имеет.

— Как так!

— А вот так. Я мог печатать совершенно свободно!

Поручик тряхнул головой:

— Я не ослышался? Вам было дано разрешение?

— Вот именно: разрешение было дано. Но это ничего не изменило. Даже имея на руках это самое разрешение, я попусту терял время, обивая пороги сначала столичных, а затем и губернских издательств. Все словно сговорились: материал не пускать!

— Ничего не понимаю!

— Я тоже уже ничего не понимал. Но однажды нашелся человек, который просветил меня в моем невежестве. Этот человек попросил сохранить его анонимность, поэтому даже сейчас… вы понимаете…

Поручик кивнул:

— Неважно. Так что же он вам сказал?

Сушкин отпил уже совершенно остывшего «грога» и поразил поручика еще больше:

— Оказалось, мою статью — самую первую — случайно увидел член Правительствующего Синода[621]. Статья ему категорически не понравилась, причем его возражения было бы трудно оспорить логически. Он попенял на то, что широкое освещение такого вопроса способно — не более и не менее — привести к ненужным возбуждению и брожению народных масс, вообще достаточно остро реагирующих на явные проявления несправедливости. А так как время ныне не самое спокойное, то лучше бы ничего подобного не делать!

В чем-то он — должен согласиться — был прав. Его доводы были… разумны. Однако их бесчеловечность просто бросалась в глаза и вызвала во мне приступ того самого возмущения, о котором этот человек так беспокоился. Я решил, что дело не оставлю и, чего бы мне это ни стоило, своего добьюсь!

— Но если никто не хотел печатать, то как же…

— Просто. — Глаза Сушкина зловеще засияли. — Настолько просто, что я и сам удивился: как эта мысль не пришла в мою голову раньше?

— Не понимаю!

— Я обратился к Сугробину.

— Черт!

— Черт или не черт, но мы легко сговорились, тем более что это было и в интересах самого графа. Он дал мне денег, и я, предъявив разрешение Министерства, отпечатал статьи брошюрой в независимой типографии.

— А!

— Да.

— И эта брошюра?..

— Магазины ее не приняли, газеты объявлений о ней не поместили. Но это было уже неважно. Сугробин поставил своих людей на самых бойких углах, и люди эти всучивали мою брошюру прохожим!

— Поразительно!

— Еще бы!

— Однако, могло ли это дать результат?

Зловещий огонек в глазах Сушкина угас, репортер улыбнулся:

— Не только могло, но и дало.

— Не может быть!

— Еще как может! Уже через день от начала акции распространения брошюры мне позвонил никто иной, как лично Павел Иванович Лелянов[622]. Павел Иванович был сдержанно-вежлив, но чувствовалось, что в настроении он пребывал далеко не лучшем. Мы побеседовали по телефону, а далее — в Думе. Не могу сказать, что наша беседа носила бурный характер, но и вполне мирной назвать я тоже ее не могу. Как бы там ни было, но мне удалось убедить Павла Ивановича в своей правоте, а всё же…

— Что?

— Не знаю, знаете ли вы… однако за Павлом Ивановичем есть один, но очень значительный грешок. Павел Иванович — не подумайте, что я за глаза его ругаю — мямля. Он многое говорит, но мало что из сказанного им претворяется в жизнь. У него обширные и самые благородные планы, вот только из планов этих до реализации не доходит и десятая часть! Павел Иванович скор на обещания, но едва наступает время браться за дело, непременно находится множество препятствий, мешающих данное слово сдержать. И ведь не по злобе, а… как ни странно, вполне объективно. Просто Павел Иванович, берясь за что-то, не всегда учитывает реальное положение вещей. Его идеи — не столько проекты, сколько прожекты, а подхваченные им чужие идеи имеют грустное свойство превращаться в такие же[623]. В общем, зная за ним эту его особенность, я не слишком доверился его личному согласию с моим мнением о срочной необходимости изменения быта кладбищенских служащих. Его собственное согласие значило не больше, чем если бы он дал обещание доставить в столицу к следующему Рождеству прошлогодний снег. Поэтому я, подобно английским бульдогам, вцепился в него, буквально вгрызся в его горло, но заставил дать совершенно иное слово, а именно: собрать гласных и организовать реальные слушания.