Ходасевич писал, что беда эмигрантской литературы не в том, что она эмигрантская, а в том, что она недостаточно эмигрантская. Ходасевич умер в 1939 году; при всей своей несомненной гениальности он не мог охватить одним взглядом всю эмигрантскую литературу — изданную, а чаще к тому же еще и неизданную, — ну и не мог, конечно, знать, что послевоенная литература окажется сильней довоенной, что воскреснет из пепла Георгий Иванов, вернется в поэзию Сергей Маковский, возникнут «ниоткуда» Одарченко, Чиннов, Перелешин, наконец, придет вторая волна, а с ней — Моршен, Елагин, Анстей.
Там же Ходасевич писал, что трагедия писателей эмиграции выразилась не в том, что написано, а как написано. Пожалуй, и эта беда с течением десятилетий «рассосалась». Трагедией того, «как написано», стала, быть может, единственная трагедия пресловутой «парижской ноты» с Адамовичем во главе и единственным талантливым учеником в лице барона Анатолия Штейгера. Минор этой ноты так нигде и не поднялся до грозного реминора баховской токкаты, — в адамовичевской ноте и их похоронном марше дозволялось исполнять разве что первые два такта, а что сверх того — то искусство «не истинное». Адамович как критик изжил себя в самом начале критической своей карьеры — в чем автор этих строк полностью солидарен с виднейшим немецким славистом доктором Вольфгангом Казаком — ибо, как незабвенный граф Зорич из «Девятого термидора» Алданова, имел «мыслей вообще не так много и ими поэтому особенно дорожил». Сказанное опять-таки не относится к дарованию Адамовича как поэта: оно несомненно.
Возвращаясь к вопросу о критике и о «куриной слепоте», иной раз посещавшей лучших из числа эмигрантских критиков, необходимо вспомнить некоторые наиболее яркие, мягко говоря, неудачи такого рода — насколько точны и глубоки были оценки тех же людей, когда «слепота» им глаза не застила. Вспомним, как грубо и зло пинал Георгий Иванов Набокова — тогда еще «Сирина»; как самого Георгия Иванова объявлял «компаративистом» (компилятором, т. е. не-поэтом) обиженный Ходасевич; опять же Георгий Иванов в долгу не оставался и охаивал Ходасевича почем зря; тем временем Алексей Эйснер в Праге объявил стихи Бунина дурной и малограмотной прозой, — что, впрочем, вызвало к жизни драгоценную отповедь Набокова, так что нет худа без добра; тот же Эйснер охарактеризовал лучшее из ранних стихотворений Анны Присмановой «На канте мира…» не более чем как набор слов; в более позднее время мудрейший Владимир Вейдле, уже принесший покаяние за свое прежнее недоброе отношение к Георгию Иванову, объявлял Ивана Елагина «неудавшимся лириком» — и подобных казусов не перечесть. От похвал в рецензиях и вообще-то толку мало: нужно было, чтобы Мережковский назвал «Распад атома» Г. Иванова именно гениальным (на более слабый эпитет отзыва могло бы и не быть), чтобы смертельно больной Ходасевич откликнулся на ту же книгу недоброй, но глубокой и зоркой рецензией; не объявили бы Николай Ульянов и Глеб Струве после смерти Г. Иванова лучшим поэтом эмиграции Д. Кленовского, не разразилась бы в 1959 году полемика в печати «кто лучший», в результате полемики имя Кленовского сразу стало широко известно и книги его попали на полки к тем, кто, возможно, и не принимал всерьез этого запоздалого «царскосела». Именно такая перебранка, в которой никогда не лилась кровь (как в СССР), но лишь чернила, приносила плоды самые положительные — из подобных битв рождалась у поэтов их маленькая эмигрантская слава, которую и нам теперь видно, которую неизбежно нужно учитывать литературоведу. Не зря же кто-то сказал, что нормальное состояние литературы — бескровная гражданская война. К слову сказать, все подобные битвы всегда велись вокруг поэтов значительных. Слава к «пустышке» в эмиграции прийти не могла, мог пройти незамеченным крупный поэт, но не могло быть обратного.