У меня в жизни было еще несколько самых разных историй, связанных с центром Москвы, с ямой в Зарядье, которую выкопали для сталинской высотки, со старой частью Замоскворечья. В общем, я хорошо знал старый, в те годы еще частично уцелевший город, в котором жило много знакомых мне людей. Но за последние двадцать лет господин Батурин с супругой все это разорили и старых кварталов, переулков и улиц почти не осталось, здесь выстроен безвкусный буржуазно-мещанский город спятивших от бешеных, задарма доставшихся денег советских обывателей.
...После окончания Суриковского института я оказался в прострации, которая была связана с тем, что я испытал большие унижения, бегая за иностранными дипломатами и их капризными женами и продавая свои модернистские картины. Конечно, я не лучший торговец своими опусами, уезжать из России я никогда не хотел, меня что-то здесь всегда держало, а в Москве в эпоху холодной войны были собраны далеко не лучшие иностранцы, и они совершенно не понимали сути здесь происходящего, и того, что художники торгуют здесь не картинами, а своей душевной болью за разгромленную и распятую большевиками страну. В конце концов, они разменяли на медяки и фальшивые купюры третий русский авангард. Первый, дореволюционный, русский авангард частично пошел служить большевикам, но они его быстро выгнали, второй русский авангард двадцатых годов был разгромлен уже МОСХом, а третий русский авангард (нонконформисты моего поколения) пал безымянной пехотой на забытых теперь полях сражений проигранной СССР холодной войны. Художники рыцарям холодной войны были нужны как среда, где выводились особые звери – профессиональные писатели-антисоветчики, в основном имеющие комсомольское и коммунистическое прошлое. Ни одного антисоветского писателя в бывшем СССР из среды потомков белогвардейцев, дворян и крупной буржуазии не вышло. Все – из красной среды, включая и классика антисоветской литературы Солженицына. Один только Варлам Шаламов не имел ярко выраженного красного прошлого и красной семьи. Это все знаменательно и глубоко не случайно. Россия в роли мирового игрока уже давно сброшена со стола, ей там больше места нет. Как пел Вертинский: “Там шумят другие города, и живут чужие господа, и чужая радость и беда, и мы им чужие навсегда”. Как оказалось, в холодной войне проиграли обе стороны. Оставшись без красного жупела, Запад в целом оказался один на один с воинствующим исламом, Китаем, Индией и почувствовал себя очень неуютно. Ведь Киссинджер, увидев, что вместо СССР образуется черная бездонная дыра, всерьез обеспокоился – что же будет дальше? Европейцы сами по себе уже очень сильно разложились и больше всерьез воевать не могут: выродились и генетически ослабели, беспрерывно воюя с конца XVII века.
Петербургская птица-Гамаюн Блок, с его пропитым лицом, поредевшими кудрями, недаром ходил по улицам красного Петрограда и бил в свой медный таз половником, завывая: “Россия щит меж двух враждебных рас, монголов и Европы”. А оказалась Россия не щитом, а большевистским худым коммунальным сортиром без дверки, и вопрос в моральном праве народом России владеть ныне существующей страной, так как младшие поколения выбрали для себя путь самоунитожения повальным употреблением дешевого алкоголя и афганского героина.
Я в те годы понял, что ни в официальном советском искусстве, ни в нонконформистском искусстве пути для меня нет. Надо было приспосабливаться и зарабатывать деньги, и я нашел для себя временный выход, взобравшись на леса расписывать церкви. Но мой роман с Москвой не закончился. Художнику нужна мастерская, и я стал ходить по дворам старого города и искать себе место. Потом эти поиски приобрели совсем другой, я бы сказал, инфернальный, скорее – литературный характер. Когда-то, учась в простой школе, расположенной позади бывшего купеческого клуба, ныне пресловутого Ленкома, я исходил все дворы между Садовой и Москвой-рекой.
Во дворах около Пушкинской площади когда-то состоялся и мой первый антисоциальный дебют: на большой перемене я, заранее подобрав здоровый округлый булыжник, пошел бить зеркальное окно в бывшем купеческом особняке. Особняк был весь резной, как шкатулка, с большими цельными зеркальными окнами, уцелевшими с дореволюционных времен. В наше время таких стекол уже не резали. Как сейчас помню, за стеклом сидела большая несимпатичная мне семья: лысоватый, среднего возраста мужчина и полные женщины. Они все привстали за обеденным столом, видя, как мальчик с большим камнем в руках идет именно к их окну. Я же, подойдя довольно близко, с силой бросил булыжник, который, пробив два зеркальных стекла, упал на стол и разбил супницу. Всех обедавших обдало красным жирным борщом. Я убежал, но имел глупость рассказать о своем героическом поступке двум приятелям, и мы пошли во двор полюбоваться содеянным. Там уже сидел в засаде лысоватый мужчина, он поймал меня и за шиворот потащил к директору школы, довольно культурному, как я сейчас понимаю, пожилому человеку. Директор вызвал родителей. Те не придали большого значения этому случаю и особо не карали меня, зная, что я в Снегирях летом ложился на рельсы перед товарным поездом и имел привычку выскакивать перед не очень быстро ехавшим грузовичком и бросать в лобовое стекло ком глины. Стекло не разбивалось. Глиной я также в темноте забрасывал из кустов дачников, усевшихся на открытой террасе попить чайку. Меня ни разу не поймали, но пакостил я регулярно. Не всем, а тем, которые мне по каким-то причинам не нравились. “А вот этих не трогайте, – поучал я сотоварищей, – они разговаривают между собой тихо, руками не машут и не матерятся”. Особенно от меня доставалось тем, кто после выпивки любили под аккордеон хором петь популярные песни. Я, помню, приготовил кучу глины, чтобы обстрелять одну дачу, а там немолодой мужчина играл на гитаре и пел старые песни – так я его весь вечер слушал.