— Ух, как старую царапину засаднило! — сказал он.
Потом встал и пошел к дому, держась за грудь, но на крыльце остановился, подождал Аксютку, и в кухню они вошли рядом — большой, сутуловатый, с густым серебром в волосах, и маленький, босой, в полинявшей майке, заправленной в синие штанишки.
Кузнец шел и морщился.
— Что-то старую царапину засаднило, — опять сказал он.
В спальне он лег на ковер, на пол, где всегда любил лежать в прохладе и просторе, и уж не сказал ничего, кроме самого обычного, что говорил много раз:
— Окно откройте…
Маша бросилась к окну, толкнула плотно пригнанные створки, и сухой, горячий, пахнущий полем и ельником сквозняк пронесся по комнате, подхватив со столика пач ку Аксюткиных конфетных оберток. Желтые, красные, синие, они, кувыркаясь и трепеща, носились в воздухе и падали кузнецу на лицо, а он лежал с открытыми глазами, и веки его не дрогнули…
За день в доме на окраинной улице перебывало много людей. И все, кто видел в это утро кузнеца, теперь с недоумением припоминали и в подробностях пересказывали друг другу каждый его шаг, каждое слово: вот привезли дрова, вот был на рынке, вот шутил с Иваном Власычем, вот возился с Аксюткой.
У низенького забора, разинув рот, стояла и грустными коровьими глазами смотрела на пыльный дворик соседка — «каменная красавица» Люська Набойкова.
Иван Власыч, слизывая с усов слезы, сказал:
— Ведь она, наверно, в меня, старика, подлая, метила, да промахнулась…
А озорник шофер, успевший сменить свой засаленный берет на выходную кепочку, мрачно произнес:
— Все мы на земле, как в гостях.
Было ему на вид лет девятнадцать.
Жена, Маша и Аксютка не говорили — они плакали.
Вечером, вернувшись с рыбалки, узнал о смерти отца Василий. Ударом ладони распахнув дверь, он выбежал из дома и зашагал в поле, подвывая сквозь сцепленные губы.
Темно и тихо было в поле. Ни свет звезд, ни сияние Млечного Пути, как это бывает в августе, не достигали земли; и только в стороне, где пролегала шоссейная дорога, в воздухе шатались столбы света от автомобильных фар.
Под ногами у Василия сухо шуршала ржаная стерня, потом он оступился в глубокую межу, упал, поднялся и снова зашагал, но теперь уже по неровному, комкастому картофельнику, путаясь ногами в ботве.
Очнулся он около леса. Мелкий ельник дохнул на него горячей, устоявшейся за день духотой; жесткая трава, росшая на закрайке, со свистом стегнула по сапогам. Над головой бесшумной тенью — ни вскрика, ни посвиста крыльев — метнулась маленькая совка.
«Зачем я тут? — подумал Василий. — Вот пенек торчит… Вот паутина на лицо налипла… Если воткнуть с приговором в гладкий пенек нож и перекувыркнуться через него — станешь волком, а когда набегаешься, надо перекувыркнуться с обратной стороны. Унесет кто-нибудь нож — так и останешься волком…»
Он сел в траву, припал к теплому пню и заплакал…
И еще. Утром патологоанатом, сделав свое дело, вышел в коридор покурить. Это был высокий, сухой, всегда басовито покашливающий старик, насупленный и молчаливый. В смерти, с которой его профессия сняла мистические покровы, для него не было тайн, и о кузнеце он знал все и теперь, затягиваясь и глядя в окно, думал:
«Война, война… Все еще собирает она среди нас свой гнусный оброк…»
В памяти докучно звучали слова поэта, имени которого он никак не мог вспомнить:
И когда, поступая против собственных правил, он закуривал вторую папироску подряд, руки у него слегка дрожали.
1961
У нас на Таганке
Михаил Рощин
Мы вышли в первом часу ночи из метро у себя на Таганке, а она стояла на уголке возле почты и прощалась с подругой. Обе с непокрытыми головами, в модных коротеньких пальто и светлых узеньких туфельках. Подруга повыше, Сюш пониже. Было слякотно, туманно — начало весны. В трамвайных колеях, поблескивая, струилась вода. Настроение у нас было веселое, мы взяли да и заговорили с ними. Подруга — она была, видно, большая воображала, эта красивая подруга, — только молча усмехнулась, а Сюш ответила нам, залилась хохотком; оглядев нас, сказала, что мы, кажется, вполне приличные мальчики и она, так и быть, разрешает нам проводить ее. Она держалась просто, словно мы сто лет знакомы, и мы все удивлялись, как это никогда раньше не встречали ее: рядом почти живем и всех, кажется, знаем?
Наша Таганка ведь особенная, и тут, как в деревне, все друг друга знают. У нас небольшие, утонувшие в пышных липах и тополях улочки. Кое-где еще булыжник. Много и больших, новых домов, но все-таки больше старых, двухэтажных, с тесными двориками. Старая Москва, одним словом. Торчит над таким домишком телевизионный шест, и дом от этого кажется еще меньше. У нас начинаются маршруты пригородных автобусов; до крыш заляпанные светлой весенней грязью, тяжелые, они идут отсюда в свой путь — через черные, мокрые поля и прозрачные рощи в Каширу, Бронницу, Ногинск. Железная дорога тоже неподалеку, и совсем рядом — завод. Грохочут, гудят, беспрестанно движутся трамваи, грузовики, автобусы, легковые машины, люди, люди, а между ними, как остров, — наши улочки. И тут тихо. Мальчишки пускают в мутных ручьях кораблики. Женщины в галошах на босу ногу развешивают по дворам белье и, заслонясь рукой от яркого солнца, следят за полетом голубей и высоко идущих реактивных в чистом, холодной голубизны небе.
А в начале лета, по ночам, когда стихает гул города и дома спят, распахнув окна, в липах поют соловьи. Самые настоящие соловьи! Кто-нибудь, может быть, и не поверит: ну, откуда это соловьи в Москве? Но, честное слово, они есть и поют не хуже, чем где-нибудь под Курском. Особенно много их в садике поликлиники, и мы не раз останавливались у чугунной решетки и подолгу слушали странное, околдовывающее пение невидимых птиц — редкое пощелкивание и долгую, напряженную трель… Уже рассвет, уже голубыми стали окна верхних этажей в большом доме напротив; на улице — чистая тишина утреннего сна. Мы стоим молча, а в тихой, сонной, густой листве заливается соловей…
Или сидим на каменной, всегда холодно-ледяной скамье у дома восемь, которую кто-то из нас назвал когда-то глетчером, и дымок нашей последней, раскуренной на всех сигаретки медленно поднимается вверх в чистом воздухе.
Сколько же было всего сказано, о чем только не говорили и не молчали мы тут! И так странно, что теперь все реже приходим мы сюда, а если и приходим, то поодиночке или вдвоем…
Сюш виновата? Может быть, и Сюш…
Вообще ее звали Сюзанной, но вот уж кому не шло имя, так это ей. Была она маленькая, ниже всех нас на голову, а ниже Вити так и на две, плотненькая, быстрая. То ли шутя, то ли по привычке говорила то и дело: «Чо ты!», «Порядок!» Голос у нее был громкий, чуть грубоватый, и если она смеялась, то на весь автобус или на весь зал в кино, и люди оглядывались. От нее пахло то духами, то жареными семечками. «Ксюша ты, а не Сюш, ты меня извини, конечно…» — сказал ей как-то Витя. Одевалась она модно, со вкусом, но иногда вдруг мы видели на ней какие-нибудь невозможные клипсы или кольцо, купленное рублей за девять на старые деньги в снесенном уже теперь ювелирном магазинчике на Таганке. Она умела быть и молчаливой и значительной, и улыбаться снисходительно, и изящно снимать перчатку, и, лукаво усмехаясь, говорила, что рядом с нами, студентами, ей хочется «соответствовать»… Походка у нее была легкая и быстрая, стриглась она коротко, ей это шло. Глаза были синие, веселые. Когда она глядела Вовке в лицо, поправляя ему шарф или застегивая пуговицу ковбойки, когда она глядела на него так,
снизу вверх, глаза ее занимали пол-лица и появлялось в них что-то такое, отчего нам с Витькой хотелось отвернуться, а Вовка басил:
— Ну, Сюш, что уж ты, спасибо…
Она изумляла нас своей непосредственностью: честное слово, никто из наших девчонок не мог бы так неожиданно зареветь среди какого-нибудь дурацкого фильма или одним словом — простым и верным — оценить книжку, человека, событие. То она казалась нам — да простит меня Вовка! — глупой, а то вдруг все понимала с полуслова и умела слушать; или вдруг говорила что-нибудь этакое, чего и парень не скажет. Поглядишь на нее при этом и думаешь: «Ты понимаешь ли вообще, что говоришь, тетя?»