В одном из портретов на столе я узнал Илью Ивановича — инженерная фуражка набекрень, полотняный китель, толстые усы; совсем забылось его лицо, а сейчас я вспомнил и то, как он читал и пел нам Фауста, объяснял, что Библия — это не страшно, ее надо читать как хорошую литературу; громадный, размашистый, резко непохожий на тогдашних взрослых. К тому времени редкостью стала фигура крупного инженера старой русской школы. Илья Иванович строил мосты на Волге, Оке… Знаменитые мосты, знаменитые изыскания, экспедиции, кольцо на руке, «прошу покорно», «стало быть, пожаловали»; были в нем независимость, гордость своей интеллигентностью, — теперь всего не вспомнить. Нас мало занимали взрослые, мы спохватываемся, когда их уже нет; ах, какие замечательные люди жили, оказывается, рядом, а нам и дела не было…
До сих пор не очень-то объяснишь, чем привлекал нас дом Вадима — интеллигентностью? добротой? еретичностью? Мы росли в коммунальных квартирах, в очередях, в каменных дворах; главным достоинством считалось наше соцпроисхождение, а в те годы для нас слово «интеллигент» звучало укором, примерно так же, как «белоручка», «спец», «мещанин», «бывший», — в общем, нечто подозрительное. И тем не менее нас тянуло в этот дом — весело-безалаберный, благородный, тут мы все были равны и пользовались теми же правами, что и Вадим.
И стояла фотография Вадима: остролицый, петушистозадиристый, в галстучке, уже студент. Узенький галстук, такой, как носят нынче, а пиджак с широкими плечами, обидно старомодный. Внезапно я отчетливо представил эту фотографию напечатанной в журнале рядом со студенческими фотографиями Иоффе, Жолио-Кюри, Курчатова. Погиб великий физик, и никто не знал этого.
Карточка его имела ценность лишь для Нины Ивановны и для нас двоих. Так же, как его шаткий, исцарапанный стол с мраморной чернильницей. Старые вещи всем посторонним кажутся рухлядью. Это было единственное уцелевшее место, где сохранялась наша юность. В столовой висел большой портрет Галины Осиповны с маленьким Вадимом в коротких штанишках. Типичный маменькин сынок. Мы без жалости дразнили его, пока портрет куда-то не убрали. Мы дразнили его за вежливое обращение со всеми девочками, за то, что он не умел соврать, не желал материться и писать ругательства на стенах. С трудом мы научили его играть в очко на деньги. Но все прощалось ему за храбрость. В той большой драке с соседней школой… их было больше, мы отступили во двор, потом побежали кто куда, один Вадим остался, он не умел убегать. Он дрался в одиночку, пока его не повалили. Это и храбростью именовать нельзя, такой у него был характер. Бедный, заикающийся рыцарь в наилегчайшем весе.
— А вот и Фрося, — сказала Нина Ивановна.
Фрося не удивилась, увидев нас. Улыбнулась, как обычно, когда мы приходили, озабоченно, хмуровато. Конечно, она изменилась — сгорбилась, усохла, только руки остались такими же, и от этого они казались чересчур большими, с цепкими, кривыми пальцами. Мы кинулись к ней. Взгляд ее ничего не выразил.
— Гости у нас, — сказала она.
— Фрося, здравствуйте, Фрося, — громко сказал я.
Глаза ее были мутны, она кивнула мне и стала вынимать из сумки свертки.
— Раз гости, надо чайку поставить.
Мы называли ей свои имена, кричали все громче, — не могла ж она забыть нас. Только что я со страхом представлял, как она скажет: пожаловал наконец, где ж ты был, паршивец этакий, друзья Вадечкины называются, паршивцы вы, — а теперь мне больше всего нужно было, чтобы она узнала нас.
— Фросенька, они с Вадей учились, — на ухо сказала ей Нина Ивановна.
— Да, да, стара я стала, — виновато сказала Фрося. — Вот ватрушку принесла.
Нина Ивановна покраснела, взяла у нее пакет:
— Ватрушка — слабость ее. Если вы не торопитесь, мальчики, попейте чаю, она рада будет.
Она произнесла «мальчики» так же, как всегда говорили в этом доме.
— Там стоял рояль, — тихо сказал мне Веня.
Боря сидел за роялем. Мы чего-то сочиняли и пели. Что мы тогда пели? Нет, это вспомнить невозможно. Двадцать девятого июня. Спустя неделю после начала войны. Мы собрались последний раз. Я уходил в ополчение. Вадим тоже уходил в свою морскую пехоту. Веня ушел позже. То, что этот вечер последний, мы и думать не желали. Будущее было тревожным, но обязательно счастливым, победным, в маршах духовых оркестров, в подвигах, в орденах. Будущего тогда было много, о нем не стоило заботиться. Боря барабанил на рояле фокс, сделанный под Баха, мы пили хванчкару, темную, густую, заедали крабами. В магазинах было полно крабов. «Всем попробовать пора бы, как вкусны и нежны крабы».
Мы с Вадимом были в гимнастерках, обмотках и отчаянно гордились. О войне говорили мало, мы не знали, какая она. Ошеломленность и недоумение первых дней миновали. Возникало оскорбленное сознание нашей правоты, — может быть, впервые в короткой нашей жизни у нас было такое ясное бесспорное чувство правоты. Кто-то читал стихи. Ира заканчивала филфак, и все принялись обсуждать, что такое литературоведение — наука или искусство. Хорошо, уточним, что такое наука?
«Наука — это то, что можно опровергнуть», — сказал Вадим.
Он умел поворачивать привычное неожиданной стороной. Раз нельзя опровергнуть, следовательно, это уже перестает развиваться, перестает быть наукой.
Посреди нашего спора Галина Осиповна молча вышла. Вадим пошел за ней. И только тут тревожное предчувствие коснулось нас. Наверное, взрослым невыносима была наша беззаботность.
Погасили свет, открыли окно. Вода в Фонтанке отражала белое небо, свет без теней, слепые окна шереметьевского дворца. Мы стояли, обнявшись, ушастые, стриженные под бокс, чуть хмельные; жаль, что я себя не помню, себя никогда не представляешь, зато я помню пушок на щеках Вадима — он только начал бриться, позднее нас всех. Он вернулся и стал рядом со мной. До чего ж мы ни черта не понимали!.. Но я не испытывал сейчас никакого превосходства перед теми ребятами, перед тем собой. Скорее я завидовал им. То, во что мы верили, было прекрасно, и еще больше то, как мы верили.
— И с чего это вы решили пожаловать? — как можно мягче спросила Нина Ивановна. Она нарезала ватрушку, красиво раскладывала ее на вазочке.
Я молчал.
Фрося наливала чай, большие руки ее тряслись. Веня вздохнул, он привык, что во всех наших историях ему доставалось самое трудное.
— Мы давно собирались… случайно оказались…
Фрося пододвинула нам остатки ватрушки на бумаге.
— Что ты делаешь, Фросенька? — сказала Нина Ивановна. — Я ведь уже положила.
Та посмотрела на нее, не понимая. Нина Ивановна взглянула на нас и обняла Фросю, словно защищая.
— Ах, Фрося, Фросенька. Бесполезные мы стали. Соседи не дождутся. — Она криво усмехнулась. — Уплотнить нас нельзя, сугубо смежные комнаты. Да, так мы о чем?..
— Ничего больше не выяснилось про Вадима? — быстро спросил Веня.
— Откуда ж… Разбомбили их в сентябре под Ораниенбаумом. Никого не осталось, только и успел написать два письма. — Она деликатно подождала, но мы не просили показать этих писем. Передо мной сразу возник детский почерк Вадима, я почувствовал сведенные мускулы своего лица, тупое, жесткое выражение, как маска, которую не было сил содрать.
— А как ваши успехи, Веня? — спросила Нина Ивановна.
Откуда-то издалека доносился его послушный голос, и я тоже издалека увидел его жизнь.
Конечно, повезло, что он, провоевав всю войну, остался жив, но отсюда, из этой квартиры, судьба его никак не совмещалась с тем голубоглазым мечтательным Веней. Казалось, что останься Вадим жить, все сложилось бы иначе, была б настоящая математика, а не чтение годами того же курса в техникуме. Может, и мне Вадим не позволил бы уйти из аспирантуры, не то что не позволил, а я сам не ушел бы. Во времена Вадима я соглашался, что самое великое со бытие — это открытие нейтрона. Вадина физика влекла меня больше, чем мои гидростанции.