Но вся штука в том, что он и не мог уцелеть. Такие, как он, не годились для отступления.
Начало войны, ее первые горькие месяцы, эта бомбежка под Таниной горой, с рассвета нескончаемые заходы самолетов в пустом июльском небе, когда мы, обмирая от потного страха, вжимались в стенки окопов, а потом пошли танки, и мы стреляли и стреляли по ним из винтовок, а танки неудержимо наползали, справа через фруктовый сад, ломая белые яблони, и слева по зеленому овсу. Не выдержав, мы выскочили из окопов и побежали. Мы бежали от танков, друг от друга, от самих себя. Задыхаясь, я перепрыгивал плетни, канавы, падал и снова бежал, пока не свалился, ломая кусты, в пробитый солнцем ивняк. Пальцы вцепились в землю, она судорожно вздрагивала от бомб, отталкивая, не в силах защитить меня. В этом гибнущем, распадающемся мире память моя ухватилась за Вадима — он не мог, не способен был так бежать, спасаться, он остался бы в окопах. Я лежал и плакал от стыда. До самой осени, пока мы отходили, эти минуты возникали передо мной, как заклинание.
Нина Ивановна рассказывала про свой давний спор с каким-то студентом:
— …тогда он заявил, что если бы Пушкин убил Дантеса, то уже не смог бы быть Пушкиным. Он доказывал, что и сам Пушкин изменился бы, и наше восприятие. Я готова была растерзать его.
В углу стоял старый телефонный аппарат с кнопками. Группа «А» и группа «Б». «Ребята, позвоните мне в комитет комсомола». — «Барышня, барышня, дайте мне Мишу». — «Мишу? Он убит», — сказала барышня. «Как убит, он же только что был здесь, он писал такие стихи!.. Барышня, а где ж тогда Люда, его невеста, черненькая Люда?» — «Она так и не вышла замуж, — вздохнула барышня, — жизнь ее сломалась и погасла». — «Вызовите тогда Борю. Борю Абрамова, композитора, помните, как он сочинял? А Митя Павлов, что с ним случилось? А Толя, почему не отвечает Толя? А Сева Махоткин… кем бы они могли стать?» «Полгода мне не хватило, — сказал мне Вадим, — хотя бы месяца четыре». Он мог не идти, но он поступал по законам своего дома. Он до конца прожил по этим законам. «Барышня, подождите хотя бы четыре месяца, и вы увидите…» — «Алло, куда вы пропали?» — сказала барышня…
Куда мы пропали? И где та барышня?
Остались только эти две старухи. Когда они умрут, всю эту мебель, фотографии, портреты, все барахло выкинут, комнаты побелят, оклеят.
Что-то произошло со мной. Прошлое меня влекло больше, чем будущее. В стране будущего мы никого не знали и нас тоже. Здесь же нам, оказывается, рады хотя бы эти две старые женщины. Здесь нас ждали. Прожитые годы были полны загадок, мы жили наспех, не всегда понимая то, что творилось вокруг. Теперь же, когда мы стали кое в чем разбираться, прошлое было недоступно.
Мы смирно сидели под пытливыми взглядами старух. Секрет нашего появления все еще мучил их. Нина Ивановна начинала рассказывать про себя, про свою последнюю работу переводчиком в КБ, сконфуженно умолкала, чувствуя, что нам это неинтересно, — ей хотелось понять, что нам нужно. Маленькое личико ее наливалось краской, воспоминания набухали в ней, она стеснялась дать им волю. Волнение ее передалось Фросе, она все подсовывала нам ватрушку, смотрела то на Нину Ивановну, то на нас, мутные глаза ее метались, казалось, она вот-вот нас узнает.
— Вадим так и числится без вести пропавшим. — Нина Ивановна раскурила новую папироску. — Нельзя мне курить, ничего не могу поделать.
Может быть, она стеснялась расстраивать нас рассказами про Вадима? Слишком хорошо мы знали, что означало «без вести пропавший»…
А вдруг и у меня когда-то были опасения: не попал ли Вадим в плен? Взяли раненым, без сознания, отправили куда-то в лагерь. Были эти подозрения или нет? Разумеется, нет, но я знал, я не раз убеждался, что слишком плохо помнил того себя, послевоенного. Боюсь, что я тоже считал правильным не доверять всем, кто жил в оккупации, и всем, кто был в окружении, всем, кто был в плену. Однажды я спросил себя: а что, если он жив, в плену, — ты рад? И не мог ответить, испугался. Какой же я был… Но ведь это тоже был я. Обходить этот дом — так было удобней. Он слишком много требовал. Он мог уличить, сравнить. Без него было легче.
Мы допили чай, встали. Нина Ивановна растерялась, она не удерживала нас.
— Стекла-то у нас сохранились, — вдруг сказала Фрося. — Заложили окна кирпичом. Амбразура, что ли.
— Это во время блокады. Она сама кирпичом закладывала, — пояснила Нина Ивановна.
Веня ни с того ни с сего заулыбался:
— А что, абажур тот же самый?
Нет, он спутал, висел совсем другой абажур. Тот абажур, желтый с черными фигурками, я подпалил, устроил какие-то опыты и никак не хотел признаваться. Галина Осиповна делала вид, что ничего не произошло, виновата лампочка, слишком большая…
Забытый детский страх вернулся маленьким, нестрашным, — сейчас все выяснится.
Нина Ивановна помедлила, пожала плечами, запрятав смешок. Или мне показалось?
Фрося доедала ватрушку. Мы стояли, не зная, как уйти. Это было труднее, чем прийти сюда. Веня незаметно толкнул меня. Я и сам понимал, что мне надо что-то сказать.
В конце концов я затащил его сюда. Но я все смотрел на эту комнату и молчал.
— Вы простите, нам пора, — хрипло произнес Веня.
— Ну что вы, мальчики, я была рада. — Нина Ивановна церемонно наклонила голову. — Кто бы мог подумать…
Я смотрел вниз на давно не чищенный, почернелый паркет, словно разыскивая что-то. Рука Нины Ивановны вдруг легла на мою руку, пальцы ее дрожали. Мне захотелось наклониться и поцеловать ей руку, но я не умел, то есть вообще-то я умел, но сейчас я был из того времени, когда никто из нас не умел, не хотел уметь, слишком это было старомодно и смешно — целовать руки.
Она не сказала нам: заходите, приходите еще. Не решилась? Не надеялась? Не захотела?
Она взяла Фросю под руку, и они стояли в большой полутемной передней, обе маленькие, седые, и смотрели, как мы, пятясь и бормоча, уходили, так ничего не объяснив и не обещая.
Невский оглушил шумом воскресного многолюдья. Стучали каблуки, неслись машины, звуки сталкивались, разбегались, тревожные, как будто кого-то догоняли, кого-то искали. Глаза девушек из-под капюшонов быстро обегали нас и устремлялись дальше. Каждая из них напоминала мне Иру, Люду, Катю. И парни с поднятыми воротниками коротких пальто, высокие, нежнокожие, только начинающие бриться. Где-то среди них должен был идти Вадим. Я вдруг подумал — будет ли он теперь сниться, увижу ли я его еще?
— Растревожили, разворошили, — сказал Веня. — И им тяжело, и нам. Странно, чего нас потянуло?
— Жалеешь?
— Нет, — сказал он. — Когда-нибудь же мы должны были прийти.
В том-то и дело, подумал я, рано или поздно мы должны были вернуться в этот дом. Не ради Вадима, ради себя. Вот опять этот дом на Фонтанке появился в нашей жизни, он уже не тот, мы не те, но все равно… Что-то, значит, оставалось все эти годы, нам-то казалось, что уже ничего нет, мы вроде и не нуждались, какого ж черта!.. Словно кто-то позвал нас, словно те годы — они продолжали существовать. Запах паленого абажура, обмотки, Фауст, книги, дом честных правил…
— А что, если и к нам когда-нибудь пожалуют? — сказал я.
— Кто? — спросил Веня. — Ко мне? Сомневаюсь. Не тот дом. Ты считаешь, кому-нибудь понадобится?.. — Он покачал головой. — Пожалуйста, пусть приходят. В конце концов, мы честно воевали.
Потом он сказал:
— Надо было спросить Нину Ивановну, чем им помочь. Может, лекарства какие…
— Это верно, — сказал я.
«И кроме того… — подумалось мне, — и кроме того…», но что кроме того, никак было не вспомнить, никак было не пробиться сквозь ржавчину времени.
Веня взглянул на часы, его ждали с обедом. Мы распрощались. Я пошел один. Эти парни и девушки посматривали на меня, наверное, что-то произошло с моим лицом, может быть, я был слишком далеко, но мне было наплевать, мне было сейчас не до них, я думал про Вадима, и про то, что от него осталось, и про то — будет ли он мне сниться теперь?