Она повесила чулки, подошла к плите и, наклонившись над черной большой сковородкой, лизнула, прилепив к языку, семечко. Мы забарабанили в стекло…
Вот уж она нам обрадовалась! Выбежала на темную террасу, где едва можно было повернуться, — столько тут было навалено старых стульев, детских колясок, лыж и корыт, — и тормошила нас, смеялась, подпрыгивая на цыпочках, целовала в щеки, обдавая запахом семечек и поблескивая бигуди.
— Мальчики, милые! Я так рада! Где вы были? Куда вы ездили? Жуть, до чего я рада!
А мы нигде не были и никуда не ездили…
Она села на старую детскую коляску, сведя вперед плечи, зажав ладони между колен, и счастливыми, праздничными глазами глядела на нас снизу вверх.
— Ты нас извини… — сказал Витя.
— Что вы, что вы! — отвечала она, не поняв, наверное, за что Витька просит извинить нас.
С тех пор мы стали приглашать ее с собой, когда шли в кино, ездили в Химки или на стадион. Или приходили к ней — сидели у телевизора и пили чай, и потом она провожала нас. Мы спускались на набережную и подолгу стояли у теплого, нагретого за день гранитного парапета. Еще она любила кататься на речном трамвайчике — запахивала на груди, держала кулачками у горла кофту и неотрывно, пока не закружится голова, глядела на рябую от огней муаровую воду. Или весело, потешно рассказывала, что случилось у нее за день, — она работала копировщицей на автозаводе. Раньше она говорила, что снимается на «Мосфильме». Оказывается, это было только раз: они отправились туда с той самой подругой, их приняли и сняли бы в массовке, но пришлось бы сидеть и ждать всю ночь, утром надо было на работу, так что ничего не вышло.
Когда мы вспоминали что-нибудь — а в воспоминаниях наших непременно упоминался Вовка, — Сюш слушала со светлым, тихим лицом, раскрыв глаза, — так дети слушают сказку. А вообще о Вовке мы говорили мало.
Вовка писал и ей и нам. Письма были редкие, веселые,
восторженные, очень короткие. Одно письмо целиком было посвящено какой-то «геологине» Людмиле, и мы только покачали головами, читая его. Потом писем не стало. Мы послали телеграмму, он ответил, что жив, здоров, работает, а писать некогда*
Осень была дождлива и тепла. По утрам шли через наши улочки грузовики с бело-зеленой капустой, на углу площади в зеленой загородке, запертой на замок, мокро блестели арбузы. Мальчишки в сизых мундирах, размахивая портфелями, прыгали через пузырчатые от дождя лужи. В лужах плавали и тонули желтые, светлые, яркие листья. В палисадниках отцветали пышные, вымытые георгины. Сюш в сереньком плаще с капюшоном, из которого глядело ее похудевшее, невеселое лицо, ходила с нами по мокрым улицам, молчаливая, тихая, и, когда мы звали ее в кино, в театр, в кафе, предлагали бутерброды с копченой колбасой, ласково отвечала: «Нет, что-то не хочется». Она все просила меня читать стихи. «Осенняя пора, очей очарованье, приятна мне твоя прощальная краса…» — начинал я. Она благодарно брала меня под руку, и я чувствовал, с каким волнением и значением она слушает.
Мы виделись почти каждый вечер, и, странно, — нас не тяготили эти встречи, не надоедали, нам было просто и хорошо с нею. Мы как-то решили больше не ходить к Сюш, оставить ее одну («Вдруг Вовка и думать о ней забыл, и мы зря напоминаем ей о нем?»), но не смогли: привыкли, что ли… Мы были почти уверены, что Вовка не пишет неспроста, и думать об этом было тяжело.
Он вернулся в ноябре. Уже лег снег. Синие зимние московские сумерки, запах морозца, звук дворничьих скребков, далеко слышный по улице, желтый, теплый, уютный свет окон за снежными ветками лип, весело спешащие прохожие, залепленные снежками афиши, машины…
— Ах, Москва, Москва! — упоенно стонал Вовка, идя с вокзала (мы нарочно пошли пешком). — Что за город! Всю землю пройдешь — лучше нету!
Он приехал чернобородый, в меховой куртке, какие носят летчики, в пыжиковой шапке и сапогах, уверенный, счастливый, громкоголосый. И черт возьми, как мы ни были насторожены и сердиты, мы с нежностью и восхищением глядели на него и были рады ему! Но все-таки весь вечер среди чоканья, смеха, радости, сбивчивых, обрывающихся его и наших рассказов и расспросов мы все ждали, спросит ли он о Сюш. Он не спрашивал.
Что ж, думал я, этого и следовало ожидать, это и предсказывали. Вовка — человек увлекающийся, и, кто знает, не ходил ли он там через тайгу, километров за сорок, за бутербродом для кого-нибудь, причем так же искренне и охотно, как делал это для Сюш. Всякое бывает, и время есть время. Все же прошло несколько месяцев и он жил совсем иной жизнью: вокруг были другие люди, и, скорее всего, замечательные люди. Не надо было только говорить всякие высокие слова и морочить девчонке голову. Что вот делать теперь? И, вспомнив Сюш, я даже похолодел при мысли о том, как она узнает обо всем этом.
Мы просидели часов до одиннадцати, и вдруг Вовка поднялся.
— Братцы, — сказал он, — а что, если я на часок убегу, вы как, не обидитесь?
Я почувствовал, как сердце у меня заколотилось. Мы переглянулись с Витей.
— Ты меня извини, конечно, — сказал он Вовке, — но нельзя ли узнать, куда это ты?
Вовка замялся.
— Геологиня какая-нибудь? — спросил я.
— А может, к этой, как там ее? — Витя делал вид, что мучительно вспоминает имя. — Ну, что у метро-то познакомились… Ксюша, что ли?..
Вовка нахмурился, но ничего не сказал.
— Нет, может, ты действительно к ней? — спросил я с самым изумленным и насмешливым видом.
— Знаете что, — сказал Вовка, — мне бы не хотелось с вами сегодня ссориться.
Мы вышли вместе и нарочито холодно расстались с ним на углу площади. Вовка пошел строго, обиженно держа голову. Мы улыбались ему вслед, мы не могли скрыть свою радость. Нам было чертовски весело.
Мы подошли к нашему глетчеру. На нем белой подушкой лежал снег. Но мы все-таки уселись.
Улочки наши спали. Мелкий блеск вился вокруг фонарей. Несколько самосвалов один за другим тяжело прошли мимо нас. Вовка был в Москве, рядом, а мы сидели на глетчере вдвоем. Но что поделаешь… Мы закурили и сидели тихо, пока не озябли и не захотели спать…
Каравай заварного хлеба
Владимир Солоухин
По ночам мы жгли тумбочки. На чердаке нашего общежития был склад старых тумбочек. Не то чтобы они совсем никуда не годились, напротив, они были ничуть не хуже тех, что стояли возле наших коек, — такие же тяжелые, такие же голубые, с такими же фанерными полочками внутри. Просто они были лишние и лежали на чердаке. А мы сильно зябли в нашем общежитии. Толька Рябов даже оставил однажды включенной сорокасвечовую лампочку, желтенько светившуюся под потолком комнаты. Когда утром мы спросили, почему он ее не погасил, Толька ответил: «Для тепла». Понимаете теперь, как мы дорожили каждой крупицей этого драгоценного, этого чудесного «нечто», которое называется теплом!
Обреченная тумбочка втаскивалась в комнату. Она наклонялась с угла на угол, и по верхнему углу наносился удар тяжелой чугунной клюшкой. Операция была проста и изящна. Тумбочка разлеталась на куски, как если бы была стеклянная. Густо окрашенные дощечки горели весело и жарко. Угли некоторое время сохраняли форму то ли квадратной стойки, то ли боковой доски, потом они рассыпались на золотую, огненную мелочь.
Из печи в комнату струилось тепло. Мы, хотя и сидели около топки, старались не занимать самой середины, чтобы тепло беспрепятственно струилось и расходилось во все стороны. Однако к утру все мы зябли под своими одеялишками.
Конечно, может быть, мы не так дорожили бы каждой молекулой дровяного тепла, если бы наши харчишки были погуще. Но шла война, на которую мы, шестнадцатилетние и семнадцатилетние мальчишки, пока еще не попали. По студенческим хлебным карточкам нам давали четыреста граммов хлеба, который мы съедали за один раз. Наверное, мы еще росли, если нам так хотелось есть каждый час, каждую минуту и каждую секунду.
На базаре буханка хлеба стоила девяносто рублей, это примерно наша месячная стипендия. Молоко было двадцать рублей бутылка, а сливочное масло — шестьсот рублей килограмм. Да его и не было на базаре, сливочного масла, оно стояло только в воображении каждого человека, как некое волшебное вещество, недосягаемое, недоступное, возможное лишь в романтических книжках.