Остановился седьмой грузовик (к этому времени я пробрел еще три километра).
— Ну куда тебе? — грозно спросил шофер, выйдя из кабины. — Спирт есть?
— Нету, какой может быть спирт?
— Табак, папиросы?
— Нету.
— Сало?.. Э, да что с тобой разговаривать! — Он пошел в кабину, и уже угрожающе зарычал мотор.
— Дяденька, дяденька, не уезжайте! У меня хлеб есть, заварной, сладкий. Сегодня утром мать испекла.
Мотор перестал рычать.
— Покажи.
Я достал из мешка большой, тяжелый каравай в надежде, что может быть, шофер соблазнится, отрежет от него часть и за это довезет меня до Владимира.
— Это другое дело. Полезай в кузов.
Каравай вместе с шофером исчез в кабине грузовика. Надо ли говорить, что больше я не видел своего каравая… Но видимо, болезнь крепко захватила меня, если и само исчезновение каравая, ради которого я перенес такие муки, было мне сейчас безразлично.
Ничего не изменилось в общежитии за эти два дня. Как будто прошло не два дня, а две минуты. Ребята оживились, увидев меня, но тут же поняли, что мне не по себе. Я разделся, залез в ледяное нутро постели и только попросил друзей, чтобы они истопили печку и принесли из титана кипятку.
— Комендант запер чердак на пудовый замок (эта новость была самой неприятной, потому что я все никак не мог согреться), а кипятку сколько хочешь. Только вот с чем его?.. Да ты из дому-то неужели ничего не принес?
Тогда я рассказал им, как было дело.
— А не был ли похож этот шофер на нашего Мишку Елисеева? — спросил Володька Пономарев.
— Был, — удивился я, вспоминая круглую, красную харю шофера с маленькими синими глазками. — А ты как узнал?
— Да нет, я пошутил. Просто все хапуги и жадюги должны же чем-нибудь быть похожи друг на друга.
— Так ты что же, так ничего и не ел целый день? — вдруг догадался Генка Перов. — Хоть бы краюху отломил от того каравая.
— Каравай-то я вам нес, думал — обрадую. Сейчас бы разрезали его на куски… С кипятком…
Тут в комнате появился Мишка Елисеев.
— Слушай, — обратились к нему ребята, — видишь, захворал человек. Дал бы ему чего-нибудь поесть. Не убыло бы.
Никто не ждал, что Мишку взорвет таким образом. Он вдруг начал кричать, наступая то на одного, то на другого. Было видно, что при крике у него изо рта вылетают брызги слюны, и это мне, лежащему в ознобе, было почему-то противнее всего.
— А вы что, проверяли мою-то еду? У меня что, амбары с едой? Я тоже, как вы, мне на хлебную карточку тоже четыреста граммов дают. Ишь вы какие ловкие в чужую суму глядеть! Нет у меня ничего в тумбочке, можете проверить. Разрешается!
При этом он, как мне показалось, успел метнуть хитрый лучик на свой тяжелый железный замок.
Напряженность всех этих дней, усталость, мужик, не позвавший меня ночевать, грузовик, проехавший мимо, горе одинокой и доброй тети Маши, сердоболие, которое вложила мать в единственный каравай заварного хлеба (и думает, что я его буду есть теперь целую неделю), бесцеремонность, с которой у меня взяли этот каравай, огорчение, что не принес его в общежитие, заботы ребят, хотевших покормить меня из Мишкиных запасов, его хитрая и бесстыдная ложь — все это вдруг начало медленно клубиться во мне, как клубится, делаясь все темнее и зловещее, июльская грозовая туча. Клубы росли, расширялись, подступали горечью к горлу, застилали глаза и вдруг ударили снизу в мозг темной, непонятной волной.
— А вот я и проверю! — твердо, как мне показалось, сказал я, поднимаясь с койки и путаясь ногами в сбившемся одеяле.
Говорили мне потом, что я спокойно подошел к печке, спокойно взял клюшку, которой мы крушили обычно тумбочки, и двинулся к Мишке. Мишка сначала метнулся, чтобы загородить свою тумбочку грудью, но, значит, свиреп был мой решительный вид, если все же он уступил мне дорогу и даже отскочил к двери.
Остальное я помню хорошо. Привычным жестом наклонил я тумбочку с угла на угол (отметив про себя, что тяжелая, не в пример тем, с чердака) и опустил клюшку на нужное место.
О сладость бунта! О треск и скрежет лопающихся скреп в душе и в мире! Разве дело в размерах? Дело в сути ощущений и чувств. Это была моя Бастилия, мой Зимний дворец и те засовы на тех воротах, которые придется еще когда-нибудь разбивать.
Я поднял клюшку и раз и два, и вот уже обнажилось сокровенное нутро «амбара»: покатилась стеклянная банка со сливочным маслом, кусочками рассыпался белый-белый сахар, сверточки побольше и поменьше полетели в разные стороны, на дне, под свертками, показался хлеб.
— Приказываю все это съесть, а тумбочку сжечь в печке, — будто бы распорядился я, прежде чем снова укрыться легоньким одеялом. Самому мне есть не хотелось и даже поташнивало. Впрочем, скоро я забылся, потому что болезнь вошла в полную силу.
Мишка никому не пожаловался, но жить в нашей комнате больше не стал. Его замок долго валялся около печки как совсем ненужный и бесполезный предмет. Потом его унес комендант общежития.
1961
Последняя охота
Федор Абрамов
Ну, слава богу, он дома…
Матвей кое-как высвободил ноги из оледенелых, поскрипывающих на морозе ремней, поставил к стене лыжи и натужно, с передыхом, хватаясь руками за перила, поднялся на крыльцо.
Ворота из сеней ему открыла Марья — под стать мужу, такая же крупная и широкая в кости.
— Пришел, горе мое. Зачем же вот было ходить?
Матвей молча прошел в избу. Идол — черный, с желтыми кустистыми надглазницами пес, развалившийся посреди избы, — поднял было голову и снова опустил.
Марья приняла от мужа ружье, обила голиком низкие валенки с суконными голяшками, натянутыми до пахов, помогла снять промерзший ватник. Она не спрашивала, как прошел день. Ей достаточно было взглянуть на его лицо — темное, угрюмое, с редкими, словно картечины, отсвечивающими оспинами.
— Давно он пришел? — кивнул Матвей на пса.
Марья посмотрела на стенные ходики.
— Да уж боле часу — я баню закрывала.
Что ж, пес не виноват. Какая же собака будет мерзнуть весь день в лесу, ежели хозяин, как улита, ползет по лыжне!
Матвей тяжело опустился на прилавок возле печи, вытянул длинные и прямые ноги, мохнатые от инея. Ноги ныли и гудели, как провода на погоду.
Что делать с этими ногами? Давно ли он еще целыми днями без устали гонялся за зверем, а теперь чуть пройдет на лыжах — и хоть посреди леса ложись: бастуют, окаянные! А вечером, когда начнет разуваться, страшно взглянуть: распухли, жилы нарвало, как у беременной бабы. И вот уже два года он не выходит на свою охотничью тропу.
Пустуют где-то по ручьям и лесам занесенные снегом избушки, срубленные его руками, ржавеют капканы и волчьи петли, а он в ожидании, когда окрепнут ноги, бродит с ружьишком по мелколесью да по старым вырубкам. Бесполезно, по привычке бродит, можно сказать, тешит себя, как малый ребенок, потому что какой же зверь вокруг деревни?
Осенью прошлого года райзаготконтора премировала его мотоциклом.
«Давай-ко механизируйся, — сказал завконторой Сысоев. — А то срам — скоро в космос полетим, а в нашем деле все ни тпру ни ну».
Матвей без радости принял нарядную сверкающую черным лаком машину. За что же его награждать? За то, что за год семь куничек да две лиски добыл? Правда, было время — гремел Лысцев, на всю область гремел. По четыре-пять медведей в сезон убивал. А волки? «Матвей, — накажут, бывало, люди, — на Пюлу волк вышел». А Пюла, где она, эта Пюла? На краю света. На лошади скакать — и то пять дней надо. И Матвей на лыжи и напрямик — через суземы, через холмы, через болота. Передохнет, обсушится у костра и снова мнет снег, снова пробирается сквозь чащобу ельника, ныряет в котловины ручьев и речушек. Нет, никакая машина не заменит охотнику ноги. Да и легче, пожалуй, на Луну слетать, чем придумать такой вездеход, чтобы по нашим суземам колесить…