Было у него светло на душе. Все было ясно вокруг и понятно. Над замерзшей рекой у ольховых зарослей стояла кузня. Подле нее чернели, засыпанные снегом, старые бороны, жатка и какие-то разбросанные всюду, сокрытые снегом ржавые железки. Кузня была теплая, и чудилось, будто прокопченная крыша ее таяла, как сахар в воде, растекаясь густо и прозрачно в холодном воздухе.
«Ему хорошо теперь, — думал Глазунов о кузнеце, о руках его, шершавых, точно кирпичи, о горячем духе раскаленного железа, о благодатном тепле. — Будь здоров! Потюкивай молоточком: тюк-тюк, тюк-тюк…»
— Эх да разыгорелыся-а-а, — запел он неожиданно, — мой утю-юг, — и крикнул лошади: — Ну, мать твою конопатую в душу! Ходи-и!
А лошадь уже взяла подъем, вытянула сани на ровное поле, на гладкую дорогу и побежала к лесу.
Леса вокруг росли все мелкие, кола путного не найти, — березки, осинки… Но летом бывало там много грибов, и москвичи любили эти места. В выходные дни наезжали сюда, к опушкам, автобусы, грузовики, крытые брезентом, и делать в лесу было нечего. Зато в будни Глазунов за утро легко набирал корзину белых и осиновых грибов и вез их в Москву, на Центральный рынок. А потом, с пустой корзиной, заходил иногда к Сережке. Жил Сережка в Черемушках, в новом доме, в однокомнатной квартире, с женой и дочкой. Работал Сережка плиточником и денег выколачивал много. А отцу своему хоть бы рубль, хоть бы рубашку какую подарил!
— Вот ведь хгад! — сказал Глазунов с обидой и сплюнул на дорогу. — Совесть, хгад, потерял!
Отец картошки накопал — бери, родной, телка зарезал — мяса давай, сын ведь… Мясо-то подорожало…
— Эх да потихонечку, — выдохнул он тонко.
Напористой рысью шумно промчалась мимо встречная лошадь, впряженная в сани. Из-под копыт ее летели плитки спрессованного белого снега, и в вихре закручивалась следом сухая снежная поземка… В порожних санях лежал человек в тулупе.
— Хе-хе! — радостно крикнул Глазунов, хотя знал, что тот его не услышит. — Кобылу простудишь, парень! Хе-хе!
А лошадь уже далеко была, и сани за ней, соскальзывая на стороны, далеко уже унесли человека.
Кругом было белое поле, сухая полынь да лебеда на обочинах дороги, не прикрытые снегом, а за полем стояли похожие на заборы леса. Березы казались желтыми на снегу, а осины — зелеными. И чем ближе Глазунов подъезжал к этому окружному лесу, тем отчетливее становились краски… Березы росли с березами, осины с осинами, и было так это, будто каждое дерево, каждая порода вышли ратью на опушку да и застыли до весны.
Короткий день прошел легко и беззаботно. Рыжее солнце, по-зимнему далекое и неслепкое, повисло за лесом. Поля посинели. Над ними посверкивала летучая изморозь, и воздух, пронизанный солнцем, казался колючим. Морозило к ночи… А леса, которые стояли напротив солнца, были весенние и теплые. Березы окрасились в розовое, осины как будто набухли от сока и побурели на золотистом снегу, а над ними, над нежными вершинами, над этой сиреневой испариной, стыла бездонная голубень.
Но все было мертво вокруг. И в мертвой этой тишине, в обманчивой талости леса стучал где-то дятел. Стук был глухой и, казалось, как по крышке гроба.
Глазунову давно уже хотелось горячего супа, горячего мяса, и он, уже не отвлекаясь, думал только о еде, о горячей ложке, о сытном и вкусном паре.
Он торопливо свалил на снег навоз, оглядел поле с промерзшими уже и седыми кучами навоза и подумал, что на сегодня хватит. И когда он подумал так, ему стало радостно, словно кто-то другой сказал об этом, словно он долго ждал этого разрешения кончить работу и наконец дождался, слава богу… Он закурил, повалился в сани, и лошадь, поняв его, резво побежала домой.
Но когда он вернулся на скотный и увидел, что люди уже разошлись по домам и птицы разлетелись, что он остался один в этом синем морозном безлюдье, он решил неожиданно для себя, что будет совсем неплохо, если привезти навозцу и на свой огород.
«В крайнем случае куплю бутылку…»
Но махнул рукой и подумал, что никто ему ничего не скажет за этот навоз. Да и возьмет он совсем немножко. Так уж, для порядка.
И принялся загружать сани.
Глазунову не нужен был этот навоз. Ему и от своей скотины хватало на огород, но, таская его на вилах, он подумывал смутно и неопределенно о будущей весне, о садовых участках, которые москвичи нагородили недалеко от деревни на глине, и о том, что весной этот навоз можно будет продать.
«В крайнесь-то случае, — подумал он, — и у себя найдем применение. Пусть себе лежит до весны».
И только теперь, когда, раздумывая так и соображая, Глазунов нагрузил сани и поехал домой, он ощутил какую-то полную и завершенную удовлетворенность в прожитом дне.
Смеркалось. Было синё в деревне и безлюдно. Последний автобус стоял у столба. Окна его промерзли, и стекла ломко светились изнутри желтыми морозными лапами, мутными кристаллами инея… Глазунов знал, что там, за этими стеклами, сидели озябшие люди, которым нужно было куда-то ехать, мерзнуть, трястись на неровной дороге, и, подумав об этих людях, дожидавшихся отправления автобуса, он в блаженном забытьи представил теплый свой дом, старуху свою и горячий суп…
«А все ж таки хорошо, — подумал он, — когда мороз, когда снег сухой! Да только, глядишь, проснешься завтра, а на улице дождь… Это ж просто смехота! А вот если б такая зима да снегу побольше — удовольствие! Надо так, чтоб зима зимой была, а лето летом… А то все перемешалось, ничего не поймешь: летом льет, зимой льет — никакого порядку… И веры никакой ни в зиму, ни в лето… Заснешь с морозцем, а наутро, глядишь, сапоги резиновые надевай…»
Лошадь шла неуверенно и лениво. Она устала за день, а теперь ей, наверно, казалось, что никогда она не доберется до своей конюшни, до охапки сена, и недавняя радость ее, когда она бежала с поля, сменилась тупым равнодушием.
Глазунов завернул ее к дому, в котором горели огни, и увидел вдруг «Москвича». Машина была красного цвета, обметанная мутной изморозью. Она стояла возле крыльца, уткнувшись радиатором в плетень огорода, и свет из окна округло отражался в эмалево-сизой ее красноте.
Сюда, к крыльцу, подъезжал когда-то трактор, подъезжали грузовые машины, лошади с телегами и санями, здесь стоял когда-то точильный станок, и даже самоходный комбайн подъезжал к этому дому, но легковая машина остановилась впервые, и потому какая-то тревога смутила вдруг Глазунова. Он откашлялся и, разворачивая лошадь, хмуро поглядывая на эту красную и странную машину, перебирал в сознании людей, которые могли бы приехать к нему. Но никого из этих людей он не сумел представить хозяином машины, а когда неожиданно на крыльцо вышел Сережка, сын его, и крикнул ему хмельно:
— Да где ж тебя носит! Заждались… — у него, у отца, застучало сердце, отдаваясь стуком в ребрах, и он спросил, не веря:
— Твоя, что ль?
Потом он чуть-чуть подосадовал, но в первое мгновение обрадовался, что ошибся и что не сын купил машину, а его самого на этой машине привез сюда Алексей Петрович…
— А кто ж такой Алексей Петрович? — спросил он.
— Да сосед! Через квартиру живет…
Сережка был в белой рубашке и в черных брюках. Он подошел к отцу и сказал:
— Здорово.
— А я-то было подумал… — сказал Глазунов.
— Чего это привез?
— Удобрение…
— Ну вот! Опять его жди… Ну, ты давай побыстрее разгружайся там… Холодно, черт! Разгружайся давай… Тебе это что ж, лошадь еще отводить?
— А ты мне сена-то для нее накосил?
Сережка поеживался в одной рубашечке, поводил зябко плечами, судорожно втягивал воздух сквозь зубы, приплясывал и обиженно говорил отцу:
— Ну, давай побыстрей как-нибудь… Там у нас бутылка, понимаешь ли, и так далее, а ты тут с дерьмом этим возишься. Ждали тебя, ждали… Давай побыстрей.
И он, приговаривая, побежал к крыльцу, затопал по морозным ступеням и спросил уже сверху:
— Полчаса тебе хватит?
— Может, и управлюсь, — сказал отец. — Машину вот не на месте поставили…
Но сын уже захлопнул за собой дверь и не услышал.
«Вота, — подумал Глазунов, — как оно получается… Побыстрей! Нет чтоб помочь…»