Но, представив себе бутылку с водкой, он отогнал обиду на сына и заторопился, опасаясь, как бы не кончилось у них там, в теплой-то избе, за столом с закусками, терпение.
Навоз он сбросил к подножию плетня, и потом уже, когда отвел лошадь в конюшню, распряг ее и пустил и когда чуть ли не бегом по морозцу вернулся домой, он еще припорошил этот чернеющий под плетнем навоз сухим снежком, решив, что так-то оно будет вернее и надежнее, так-то никто и внимания не обратит и не спросит у него: «Это что ж ты, Иван Кузьмич, хлев свой чистил или как?»
Он сгребал пушистый снежок валенком, кидал его ногой на кучу навоза, и скоро она вся побелела и стала походить на сугроб.
В сенях он зажег свет и в коричневых этих, деревянных сумерках бойко стегал свои валенки источенным веником, прислушиваясь к голосам за дверью… Голоса были пьяные.
Но когда, как в гости, вошел он в свой дом, снимая шапку и улыбаясь, встретили его шумно и радостно.
Сережка был в майке, и на гладком его плече расплылся и стал давно уже похож на ежика голубой штурвал, наколотый в годы службы. Сережка вышел к отцу и, пока тот снимал и вешал за печкой полушубок, пока волосы свои серые приглаживал ладошкой, говорил ему без умолку об Алексее Петровиче, говорил хорошее что-то и, наверно, несправедливое, потому что лесть его была неприкрытая, голая, и еще потому, что инженером этим, с которым приехал к отцу, он, словно славой какой-то хвастался, словно тот одарил его своим приятельством и осчастливил…
Глазунов все это чувствовал, но виду не подавал, потому что сын был пьянехонек и лесть его была пьяная и без корысти.
В доме было жарко, и гость сидел за столом в нижней рубашке. Он блаженно улыбался, глядя на хозяина, и, дождавшись, когда тот протянул неумытую свою руку, вежливо пожал ее, назвав имя. Он был плешивый, этот инженер, но в вырезе рубашки курчавились жесткие на вид, как проволока, бурые волосы, пальцы, которыми он шерсть свою поглаживал, были короткие и белые, с тупыми, толстыми ногтями.
На столе в бутылке покоилась еще водка, и Глазунов, заметив ее, подошел к зеркалу, увидел свое багровое лицо, смятые волосы, приплюснутый как будто череп и постарался пригладить клок, торчавший над ухом. Но клок этот прилежался под шапкой и был теперь упрям.
— Руки помой, — сказала ему жена. — Не сахар возил.
А гость сказал:
— Ничего… Это труд. Это благородная грязь. Ничего… Садитесь.
Глазунов и без совета жены собирался мыть руки, но теперь, когда гость о благородстве что-то сказал, ему вроде бы и неудобно показалось уходить от стола и плескаться под рукомойником.
Он хехекнул понимающе, обтер руки об штаны, понюхал их и, кашлянув в кулак, опустился на стул рядом с гостем.
Ему налили водки. Гость умиленно смотрел на старика и держал наготове толстый кусок колбасы. Колбаса эта одуряюще пахла чесноком, водка дрожала в стакане. Глазунов глубоко вздохнул и вылил ее, эту легкую и зыбкую водку, в рот. Обветренные губы его были непокорны и нечувствительны, и оттого на подбородок потекли теплые струйки. Да и торопился Глазунов с этой водкой, потому что стакан для него — слишком большая доза, дыхания не хватало на весь стакан, вот и торопился успеть… Он успел на этот раз и принял зубами из руки гостя обезжиренную, духовитую колбасу.
Прошло время. Глазунов съел тарелку супа; лицо его, как обмороженное, отходило и немело в сладкой слабости… За столом говорили о чем-то умном и важном: о войне, о мире, об Америке… Глазунов любовно смотрел из своего оцепенения на сына, на гостя, и было ему хорошо, было приятно ему, что в доме его шли какие-то умные разговоры и что гость порой поглядывал на него доверительно, как бы ища поддержки, как бы полагая, что он, старик, все это лучше понимает, чем сын его Сережка. И Глазунов кивал ему со гласно, стараясь загадочно и мудро улыбаться. Ему казалось, что это выходило у него.
Потом Сережка куда-то ушел и вернулся с бутылкой водки в руке. Бутылка сразу запотела густо, и стаканы, в которые наливали водку, тоже запотели.
— Эх, сыны вы мои! — сказал Глазунов расчувствованно. — Сыны вы мои хорошие. Жить бы да жить!
Он хотел сказать что-то торжественное и нужное, то, что вдруг запросилось наружу: что-то о мире хотел сказать, против войны, и чувствовал, как подступает это желание, как растет оно и как захлестывает оно все его мысли и все слова, которых так мало на свете.
— Вот… — сказал он.
— За жизнь и выпьем, — сказал гость и стаканом своим стукнул стакан Глазунова. — За жизнь!
У гостя было напряженное лицо, стиснутые губы. Он держал стакан перед ртом и, глядя мимо этого стакана, мимо стен, казалось, о чем-то хмуро думал. Но Глазунов-то понимал его по-своему и знал, что ему уже не хватает духу выпить водку и что он теперь обманывает себя, стараясь забыть о водке, как это часто делал сам Глазунов, забыть ее запах и, улучив момент, выпить ее, заразу, чтоб она не успела опомниться…
Глазунов поджидал гостя, не тревожа его и не торопя, а когда тот стал пить, запрокидывая голову, он и сам принялся. Водка была холодная и прошла легко.
Молча и сердито как будто ели колбасу, соленые огурцы, копченую селедку, оставляя на бумаге куски молоки, внутренности и бронзовитую жирную кожу. А потом опять заговорили о войне, о бомбах и о ракетах.
Все это было очень важно, и эту важность понимал Глазунов, был внимателен и строг. Он пьянел и тоже понимал это. А потом ему стало казаться, что он главнокомандующий. Он хмурился, слушая своих генералов, и говорил презрительно:
— Нет! В крайнесь случае… Я сам. Да!
Иногда он «возвращался» из своих видений к столу, брал ароматную сигарету, зажигал ее и опять, стараясь не уронить голову, хмурился и говорил:
— Нет! Я это… нет! Все… понимаю. И уверен… Нет…
Жена ему вдруг сказала:
— Иди ложись спать.
— Не время, — сказал он, — Кто приказал? Два часа не спать…
Он сильно опьянел, и жене было трудно. Стол она прибрала. И когда Глазунов опять «вернулся» к этому голому столу, увидел зеленую пепельницу, ему вдруг стало скучно и очень обидно.
— А где же народ? — спросил он и, не дождавшись, уснул.
На другой день Иван Кузьмич уговаривал, просил Алексея Петровича и сына погостить подольше, остаться хотя бы до обеда. Но как ни старалась вместе с ним старуха его, которая с вечера еще курицу зарубила, ощипала ночью и опалила, как ни ловчил он сам с намеками насчет хорошего обеда, к слову говоря, что, дескать, в магазине на станции всегда пожалуйста, а уж сегодня-то, в воскресенье, точно есть водка и что на машине туда и обратно за час, а то и за меньше обернуться можно, как ни хитрил Иван Кузьмич, рассчитывая опять на веселое похмелье, — гость и Сережка были упрямы. Порой, верно, казалось Ивану Кузьмичу, что они вот-вот согласятся с ним, останутся пообедать, но Сережка вдруг о жене вспомнил, ни с того ни с сего о дочери, о билетах в кино… и надежды уплывали, а то и Алексей Петрович, потирая разболевшуюся голову, говорил, что, дескать, неплохо бы, но сам тут же вспоминал о машине и говорил обреченно:
— Не могу, дорогой, не имею права… Ладно один — мне ведь Сергея везти… Не могу.
Иван Кузьмич понимал все это, причмокивая огорченно, кислился, проклиная машину, и — ничего не поделаешь — смирился наконец, хотя и зародилась у него ворчливая какая-то, сумрачная обида. Не на Алексея Петровича, а на сына, на Сережку, — за старую мать, которая курицу сварила с лапшой, было обидно. Вдвоем-то они и без курицы пообедали бы, а тут курицу зарубили, не зная к чему… Хотя бы с вечера все оговорили, а то на тебе — проснулись.
И день, как нарочно, был пасмурный, волглый. Не таяло, но воздух был тяжел, и дорога потемнела, и какие-то коричневые шишиги на ней покрылись лаковым глянцем. День только еще зачинался, и ростепели надо было ждать к вечеру, но и теперь уже пахло ею, и теперь стены домов казались сизыми как в тумане, и ветер пах сыростью.
«Все перемешалось на свете… Опять резинки обувай, баллоны эти проклятые, — думал Иван Кузьмич, собирая в ведро картошку, — никакого порядку!»
В подполе было землисто и сухо, и тени от электрической лампочки, горевшей тут, огромно и неповоротливо ворочались на груде картошки, на столбах и в темных, плохо освещенных углах.