— Что ж это вы, ребята? — сказал Глазунов, похрустывая новой пятеркой, — Эха-ха!
Он вяло и растерянно огляделся и, обманутый, тупо уставился на народ, который, толкаясь, влезал в автобус, шумя и покрикивая, как птицы.
Под ногами у него была блесткая грязь, а на ногах были валенки. Но это уже не смутило Глазунова.
«Хрен с ней, — подумал он. — Высохнут. Все равно баллоны носить».
Он словно людям сказал, которые автобус осаждали.
— Ну кто же так делает? — сказал он снова и поглядел на пятерку, на синий краешек ее, который виднелся из-под длинного и примятого в дороге рукава пальто. Он это осторожно сделал, словно она не в его руке зажата была, а в чужой, словно он украсть ее хотел, синенькую эту и угловатую бумажку.
— Вот непонятливые какие, — сказал Глазунов и, улыбаясь, пошел по грязной, заезженной мостовой к обочинам, где еще было снежно и сухо.
Он подумал о Сережке, об Алексее Петровиче, которые небось уже выехали за город и покатили весело по прямому шоссе, посмеиваясь и поговаривая о нем, которому они отдали-таки деньги за картошку.
И когда он подумал о них, веселых и молодых, он почувствовал себя среди этой площади на грязном асфальте, в рыхлых своих и подшитых валенках, в неказистом пальто с длинными рукавами и оборванными пуговицами, — почувствовал себя старым, смертельно обиженным и смешным… И вот тогда-то он обозлился, когда подумал так, сравнивая себя с ними, которые далеко уже были и которым, наверное, весело было теперь, и, представив еще их довольные лица, он сказал насупившись:
— Ах вы хгады! Крохоборы! Обманули старика… А я-то было думал…
Он обогнул вокзал, вышел на платформу, на которой тоже было сыро, и, не замечая людей, наталкиваясь, слыша грохот проходящего мимо скорого, чувствуя ветер и запах поезда, помаргивая невольно от мелькания вагонов, подошел к лестнице надземного перехода и стал медленно забираться наверх.
Внизу было угольно-черно, бесснежно. Струнно натянуты были медные провода от столба к столбу, висели фарфоровые изоляторы, напряженно посверкивали рельсы на проржавевшей земле, уносясь куда-то в белые, заснеженные еще просторы…
Желание это возникло раньше, само по себе, без воли Глазунова. Подчиняясь этому желанию, он бездумно шел на другую сторону путей, но только потом, когда подошел к продовольственному магазину, он отчетливо понял это желание, озлобленность свою, обиду и зашевелил остуженными пальцами, в которых принес сюда пятерку, так и не сунув ее в карман. Ожесточая себя, думая беспрестанно о сыне и об Алексее Петровиче, он подошел к стеклянному прилавку и успокоился сразу.
В магазине пахло хлебом, было сумрачно от тусклого света, от решеток на окнах.
Он долго стоял в очереди, держа пятерку наготове, а когда подошел к продавщице и отдал эту новенькую и жесткую бумажку и когда та поставила перед ним на стекло бутылку водки, он повеселел отчего-то, смутился и сказал невнятно:
— И какие-нибудь конфетки… три.
— Чего? — спросила продавщица. — «Прибой», что ль?
— Три… конфетки шоколадных, — сказал Глазунов.
— Ну а как же я? У меня ведь конфеты на вес. Бери тогда три шоколадки, вот по двадцать шесть копеек, маленькие…
— Тогда две, — сказал Глазунов покорно.
У него еще остался рубль с мелочью от тех пяти, которые ему оставили ребята. Рубль был старенький, потертый, и Глазунов сунул этот измятый и грязный комочек в карман пиджака и монеты туда же опустил. Они не пахли для него обидой, потому что это были другие деньги, которые никогда, наверно, не лежали в кармане Алексея Петровича.
«А ведь все от хорошего, — подумал он, выходя из магазина на волю. — Все не со зла. Хотел за добро отплатить… Можно понять. Да и что он мне, лысый-то этот, кум, что ль, какой! Все нормально. Я ему картошки, он мне денег… А хитрый мужик! — подумал он, заулыбавшись. — Папиросочек ему купи — ух хитрюга! А вот Сережка мой хгад, с него бы в три раза дороже взять… Ну хоть бы рубашку какую когда подарил, ну хоть бы ботинки какие, не знаю уж чего… По совести. Хоть бы рублем… Ну мало что сын! Сыну, конечно, не покупать у отца с матерью, какие мы с ней купцы для него… Ну да ладно, — подумал он досадливо, — не будем про это думать… Не будем».
И он даже вслух произнес решительно: «Не будем», — словно сопротивлялось в нем еще что-то.
Он перебрался опять через пути — по лестнице вверх и опять вниз, на платформу, и тут остановился.
Валенки его отсырели, и ноги уже чувствовали холодную сырость, будто он на земле босиком. Глазунов, опустив бутылку в карман, придерживал ее рукой, потому что в кармане была дырка, и хотя она невелика была, он все же ощущал где-то под сердцем опасность и не выпускал бутылку, согревая ее рукой, хотя и понимал, что она не проскочит. Другой карман был совсем оторван, но при случае он помнил всегда об этом.
Он неторопливо прошелся, ощущая сырость грязной платформы, каменный ее холод, и подумал случайно, что надо бы зайти в буфет и, не дожидаясь дома, выпить чуток, чтоб простуда в кости не вошла. Сначала он сомневался, прохаживаясь мимо буфета и зная, что там нельзя распивать спиртное, но потом случайно опять же подумал о стакане горячего кофе с молоком, подумал о жене, которой он купил две шоколадки, о том, что он тоже имеет право выпить кофейку, и завернул в буфет, который помещался в вокзале.
Кофе ему налили в высокий бумажный стаканчик. Руки стаканчик не жег, но пить из него было чудно и непривычно, и все время казалось, будто губы прилипают к сухой этой бумаге. Кофе был сладкий и душистый, и парок от него шел душистый.
Глазунов стоял за высоким мраморным столиком, положив свою шапку на шлифованный камень, и неторопливо пил, упершись грудью в торец каменной крыши. Стол этот был слишком высок для него.
А когда выпил кофе, он спрятался, как ему показалось, от буфетчицы за высоким столом, скоренько оборвал закупорку на горлышке и, не вынимая бутылку из кармана, нагнув ее, налил в пустой стакан водки.
— Это что ж такое-то! — услышал он голос буфетчицы. — Читать, что ль, не умеешь! А ну-ка, мотай отсюдова быстро!
Глазунов оглянулся на нее, увидел недобрые глаза и рот и сказал виновато:
— Да господи, сейчас… Жалко, что ль? Озяб…
И пока буфетчица бранно кричала на него, милицией грозилась, торопливо выпил водку.
— Вот и все, — сказал он ласково. — Чего кричишь! Ведь я ж не хулиганничаю… И ухожу.
Но буфетчица не унималась, и тогда он, прикрывая горлышко пальцем, улыбаясь виновато, сказал опять, направляясь к двери:
— Ухожу, ухожу… Виноват. Ухожу…
На плиточном полу валенки его печатали мокрые большие следы, и, увидев их, Глазунов заспешил, подумав, что сейчас за это на него тоже накричит буфетчица.
«Эх, мать честная, — подумал он, выйдя на платформу, — стаканчик-то я забыл прихватить… Жалко».
Но подумал об этом он уже весело и с каким-то озорством, как будто натворил невесть что и сухим из воды вышел.
И мотивчик знакомый пришел ему вдруг на память, когда он к автобусной остановке шел, и захотелось запеть ему полюбившееся: «Эх да космонавт, тихонечка трогай…»
Он вспомнил о жене, о том, как приятно ей будет, когда он шоколадки ей отдаст, и, напрочь забыв о сыне, об Алексее Петровиче, подошел к людям, ожидавшим автобус, и стал разглядывать их лица. Лица у всех были хорошие и добрые, и хотелось ему улыбнуться, глядя на эти лица, хотелось поговорить с кем-то по душам, о чем-то хорошем поговорить и серьезном, о делах, о заботах, о людях разных…
Много было женщин в очереди и мало мужчин. В тех краях, куда ходил этот автобус, вообще было мало мужчин: не приживались они там, потому что, наверно, поселок фабрикой своей стекольной манил.
Женщины везли авоськи с едой, холщовые мешки, и чуть ли не каждую из них знал или видел когда-то Иван Кузьмич.
Эта, в плюшевом черном полупальто, в Горянах жила, и та, помоложе, в сером платке, тоже в Горянах, а эта как будто в Бабухине, старая, в длинной телогрейке с подвернутыми рукавами. А та, у которой сапоги резиновые лаком поблескивали и которая семечки сплевывала в красный кулак, в Мелечкине выходила.