— Повторяю, буксир отходит, второго рейса на берег не будет, кто не пассажир, вернитесь на буксир!
— Кто не пассажир, вернитесь на буксир! — улыбнулся студент, и тут до него дошло сразу, что буксир действительно сейчас отходит, а он на буксире не поедет на берег, и они больше не успеют сказать что-то еще, кроме того, что говорили раньше, еще не думая о том, что вот так, вдруг расстанутся.
Они улыбались друг другу, и она, слабо отмахнувшись от всех мыслей, не обращая внимания на окружающих, на толчею и суету посадки, охватила руками его косматую рыжую голову и припала к нему губами, чувствуя его редкую щетину на самом подбородке, он целовал ее торопливо и как попало, сжимал ее больно и неуклюже, чувствуя тревогу, чувствуя ее в своих руках среди толчеи и шума на качающемся на мертвой зыби замызганном буксире. Он хотел, чтобы у нее не было страха и тревоги, чтобы ей было хорошо и удобно, он вдруг отпустил ее и стал перекладывать ее чемодан и рюкзак, сдвинул зачем-то тяжелую бухту ржавого троса, думая о том, как она будет сидеть тут, пока буксир будет колыхаться к берегу, а она испуганно тянула его за руку вверх, и снова обняла, и снова приникла к нему, щеки у нее были совсем мокрыми от слез.
— Хватит целоваться! — крикнул в мегафон штурман с волчьим глазомером и засмеялся.
Студент глупо-весело глянул на него вверх и ловко прыгнул на плетеный кранец буксира и оттуда — на трап парохода, обернулся, держась за холодную цепь, и, перешагивая через что-то, стал забираться на пароход. Она стояла внизу в толпе, прикрыв локтем лицо.
А за время, пока студент вертелся на трапе, между пароходом и качавшейся вразмашку кормой буксира оказалось уже несколько метров свободно движущейся воды…
Кто-то, управляющий буксиром, круто завернул его за высокий нос парохода и направил к берегу.
Бесконечно долго, а наверное, дня два, раскачиваясь в шторме, шел старый пароход к порту Байкал. Студент, помнится, все спал и спал, а просыпался все почему-то ночью и пытался утешить себя тем, что тайга — это сплошная гарь в той или иной степени восстановления, и не мог утешиться, сознавая, что наступила новая жизнь, что она ужасна, эта новая, настоящая жизнь, что прежняя жизнь поделилась, распалась из естественной первоначальной целостности своей на две жизни, на две части: на добро и зло. В темноте каюты казалось ему, что шторм этот никогда не кончится, и он старался заснуть снова, скорее, а черное глухое стекло иллюминатора пугающе вспыхивало под волной слабым белым свечением…
1964
Кони
Анатолий Ткаченко
Разом прозвучали два выстрела.
Петрухин проснулся, и первую минуту ему думалось, что выстрелы раздались во сне. Он припомнил сон: виделось лето, море на юге, тишина… Приподняв подушку и дотянувшись рукой до настольной лампы, Петрухин включил свет. И как-то сразу понял: выстрелы прозвучали на краю села, оба из дробового ружья. Он посмотрел время. Было два часа десять минут.
Море шуршало снежной шугой, несильно билось о ледяной припай. За окном черно стояла ночь. По всему селу на разные голоса тявкали собаки. Где-то далеко тонко прозвенел женский смех (затянулось свидание). Сторож на рыбозаводе ударил в рельс — наверное, с перепугу. И все это неярко, сквозь шум моря, и быстро затихло, будто утонув в темноте водных глубин.
Мимо окна резко, торопливо проскрипели шаги; нетерпеливо, чуть слышно взвизгнула собака; уже издали послышались слова команды. Это патрульные ушли на задание.
Петрухин встал, натянул брюки и сапоги, накинул китель. Подумал о патрульных: «Минут пятнадцать они будут идти до места происшествия, минут пять — там, пятнадцать — назад. Итого…»
Из умывальника хлестко капала вода.
Петрухин намочил край полотенца, отер лицо и принялся размеренно ходить по комнате: шесть шагов к двери, шесть — к окну. Это было его привычное напряжение. Он ждал и ни о чем не думал — не отвлекался, но и беспокоился не очень, держал себя «на взводе», как сам определил это свое состояние. Так легче было ему перейти к действию, любому решению.
В два пятьдесят он пошел к телефону, но только протянул руку — зазвучал зуммер.
— Слушаю…
— Товарищ лейтенант! Докладывает старшина Манасюк. Стрелял колхозник Козольков. Дикие лошади напали на его двор, уничтожили сено. Произвел два выстрела жаканами из двуствольного дробовика.
— Ясно, Манасюк.
Старшина помолчал, сильно дыша в трубку, и другим, чуть сонным голосом сказал:
— Товарищ лейтенант, а это те, наши коняги…
— Ложитесь спать.
— Слушаюсь!
Трубка щелкнула, и в окне зашуршало, зазыбилось, подступив черной стеной, зимнее море. У заставы сменились часовые: отрывисто проскрипел снег, звякнули приклады.
Петрухин разделся, лег. Выключил свет. Стены ушли в темень, исчезли, а окна проявились глубокой синью, будто и вправду в них стояла вода. Они были стылые, от них сквозило, и с каждым толчком моря в комнате становилось холоднее. Печь едва теплилась, замирая в темноте угла.
Хотелось сразу уснуть, и он даже скомандовал себе: «Отбой!» Но на сей раз привычка «не сработала». Пришлось поправить подушку, подоткнуть одеяло, повернуться на бок. Медленно, широко закружилась голова, сильнее обозначились удары моря о ледяной припай. Они звучали долго, неотступно, а после стали конским топотом, и этот топот вынес Петрухина в лето, в горячий свет, в зеленые, раздольные бамбуковые сопки.
На остров Петрухин прибыл в конце июля, когда начальника заставы уже не было: его вывезли с тяжелым приступом лихорадки. Личный состав, имущество пришлось принимать у старшины Манасюка, и с ним первым познакомился Петрушин. Застава была маленькая, строгая и опрятная — это сразу отметил он. Старшина доложил, что за три недели июля было два нарушения границы: задержали рыболовную шхуну и «капустник» — так называли здесь маленькие деревянные кавасаки, на которых плавают японские добытчики морской капусты. Петрухин познакомился с солдатами, пообедал за общим столом, принял в канцелярии все документы. На закате солнца они со старшиной вышли к морю.
Петрухин огляделся, прищурился на яркую воду, вскинул голову и длинно выдохнул:
— Ай-а-ай!..
Он летел на самолете, потом вертолет перенес его на этот клочок земли в океане; он смотрел с неба на беспредельные, будто затвердевшие воды, дымящиеся облачками хребты, горы, впервые увидел конусы вулканов — и молчал, чуть напуганный, удивленный. Он не совсем верил в реальность этой дальней дали.
Земля была под ногами, воздухом он дышал, море можно потрогать, и глаза не обманывали: за проливами поднимались к тучам вулканы Хоккайдо, под ними, едва видимые, белели японские шхуны; позади заставы — дощатый рыбацкий поселок (здесь тоже когда-то жили японцы); дальше — гладкие бамбуковые сопки, еще дальше — огромный вулкан с белой дымкой над кратером.
Старшина водил рукой, называл мысы, заливы, вулканы; достал из воды большую плоскую раковину, раскрыл — как на блюдце, лежал, подергивался розоватый студенистый моллюск.
— Хотите на ужин?
Петрухин сморщил нос, отвернулся.
— Когда поедем границу смотреть? — спросил старшина.
— Завтра же.
Петрухин ушел к себе в комнату и, пока не померк на море свет, стоял у окна, смотрел, думал, вздыхал — вживался в остров, в свою новую, долгую службу.
Утром его не разбудили, дали поспать. Встал он поздно. Море опять было полно света, движения, его всполохи омывали стены, потолок. Повар принес в комнату завтрак, кофе в термосе. На тарелках и термосе играли беглые блики. Съев все, выпив кофе, Петрухин вспомнил, что собирался ехать, вышел и увидел Манасюка: он сидел на ступеньке крыльца. Рядом сиял начищенный заставский «газик». Старшина вскочил, взяв под козырек, доложил. Ночь прошла без происшествий.