Мать проворчала что-то и пошлепала назад, к себе.
Отошла, как всегда, скоро. Да и было из чего сердиться-то. Какой-нибудь час всего и громыхали столяры. И в тот же вечер отнесла соседу капустной кулебяки, которую пекла с величайшим искусством.
Инна припомнила все это и смутилась. Ее смущение усугубилось, когда за второй дверью послышался хрипловатый и взволнованный тенор соседа, выводящий что-то медленное, невеселое.
«Занимается. Попозже приду», — подумала она и повернулась, задев палку с набалдашником в виде бородатого злого дядьки. Палка грохнулась на пол с противным сухим стуком.
— Кто там? — воскликнул Виктор Евстафьевич и проворно распахнул внутреннюю дверку. — О, какой сюрприз! Милости, милости прошу, — заспешил он с улыбкой, быстрыми движениями разболтанных кистей и спотыкающимися, обгоняющими друг друга словами. — О-чень, о-чень тронут. Вы… простите, я забыл как вас…
Он не знал, кто перед ним: Аня или Инна.
— Я — Оне, — взбрело ей вдруг подурачиться.
— Кто? — не сразу понял он. А поняв, рассмеялся. — Да, да, Оне… Оне — это форма женского рода, старинная форма. Это они, но про женщин. Вот я сейчас, сию минуту… Чтоб вам стало ясно.
Он скакнул к пианино с желтыми, как зубы курильщика, клавишами, порылся в бумажной куче, наваленной сверху…
В комнате стоял густой кошачий запах. За столом, накрытым к чаю, дремала Ангелина Карповна — она сидела в тени, за большим пыльным столетником, и Инна лишь сейчас заметила ее. По латаной скатерти разгуливала толстая белая кошка, задумчиво обнюхивая тарелки с остатками рыжего соуса. На полках, стульях, буфете и подоконнике громоздились кипы книг, нот, альбомов. Над пианино висел пожухший пейзаж, изображающий осенний сад с грустно поникшей женской фигурой. В комнате было бедно, запущенно… Странно и дерзко выделялось на этом скудном фоне ярко-бежевое пятно нарядного пальто, висящего на плечиках ровно посередине пустынной стены. Инна узнала его: в нем Виктор Евстафьевич ходил в театр и летом, и зимой, и в праздничные вечера, и на будние спектакли.
— Вот, вот, — тихонько частил хозяин, опасливо поглядывая на дремлющую мамашу. Чудно тряслись белые прядки на его полулысой, заостренной к затылку голове. — Вот, к примеру… Стихи Виктора Гюго: «Оне отвечали…»
Имя «Виктор» он произнес с незнакомым ударением на последнем слоге.
«До чего все-таки интеллигентный человек», — вздохнула про себя Инна, примериваясь взглядом, как бы получше убрать это неуютное, но чем-то притягательное обиталище.
— Я сейчас. Как на грех, книжку Гюго куда-то засунул, только вот ноты. Это чу-удное стихотворение…
Он откашлялся и начал скорым, трепещущим говорком:
— Ах ты, наваждение… Когда вижу текст с нотами — непременно на пение сбиваюсь.
— А вы спойте, — несмело поощрила Инна.
— А что, в самом деле… — Он заговорщицки поманил ее пальцем и, откинув крышку пианино, запел тихонько:
заключил он, красиво и печально вытянув звук.
— А кто — они? И кто — оне? — шепотом спросила Инна.
— Вот-вот! — непонятно обрадовался Виктор Евстафьевич. — Вы уже уразумели, в чем дело. «Они» — это юноши, мужчины. А «оне» — женщины… — Он с некоторым лукавством наклонил голову. — «Оне» — это, скажем, вы и ваша сестра. Старый наш язык знал эту разницу…
— Спойте, пожалуйста, еще что-нибудь.
— Что вы! Какой я певец.
— Вы же в театре…
— Всего хорист. Да и то уже второй год не служу. Сокращение штатов. Возраст. Но, — он со строгим достоинством втянул и без того впалые щеки, — я не ропщу. Молодежи много, талантливой, голосистой молодежи. Изредка хожу, даю уроки… Между прочим, вы не поете? Мне кажется, вы должны любить, я как-то слышал — вы напевали на кухне. У вас есть слух. И чувство есть. А это, знаете, очень…
— Ин-ка! Где тебя леший держит? — донесся из коридора сердитый окрик.
Она вскочила со стула. Надо идти, а то никакая звукоизоляция не поможет…
— Виктор Евстафьевич… Мне бы патефон, на один вечер…
— Ради бога, ради бога. — Он отбежал к углу, неловко опустился на колено и, порывшись под кроватью, вытащил пыльный, обтянутый дерматином ящик. Бережно отер и, чуть поклонившись, вручил девушке.
Аня уже освободила место на столе, убрав стопку тарелок и швейную машину. Мать расслабленно сидела на стуле, оперев потную, распущенную щеку на ладонь.
Пластинка заедала: стершиеся бороздки шипели и гнусавили, звук голоса рождался с трудом, как бы пробиваясь сквозь тяжелую мокрую вьюгу. Но мать просила завести еще раз, и еще, и еще… И, строго хмуря черные, атласно блестящие брови, плакала обильно и бесшумно.
Аня помалкивала. Инна стояла, втиснув пальцы в плечи, и, когда пластинка кончалась, подкручивала завод.
— Мама, как это: «Даль и станов перламутра»? Я не понимаю, — громко и недовольно спросила Аня.
Мать оторвала голову от ладони, приблизила ухо к поющему ящику.
— А я не знаю, доченька. И тогда слушала — не знала. Просто песня такая, и все. Ты слушай, и ладно.
Инна завела снова и сама попыталась разобрать неясный куплет. «Даль и станов…»
— Станов какой-то, — повторила она недоуменно. — Пойти Виктора Евстафьевича спросить?
— Ладно, — махнула мать. — Нечего занятого человека пустяками морочить. Давай слушать, и все…
Аня, взрослея, начинала отличаться от сестры. Она с каждым годом становилась плотнее, тяжелее. Рука у нее была сильная, большая, взгляд смелый и хмурый. Она уже работала на часовом заводе, приносила получку и бесплатно чинила соседям часы. И все больше начинала походить на мать — не только черными лоснистыми бровями, но и широкой, мужской походкой, и манерой говорить громко, резко. Она косо — «под Иму Сумак» — подводила ресницы и веки, прятала в сумочке сигареты и не отказывалась за праздничным столом «царапнуть» крепкого.
Инна тоже изменилась: вытянулась, похудела и оттого стала казаться еще тоньше. Из-за болезни Боткина она осталась на второй год в девятом и теперь переходила только в десятый.
— Еще одиннадцатый этот придумали, — ворчала Раиса Никитична. — Учат, учат, а все одно — бестолочь растет.
В модельных туфельках — и на грязь! Мы-то небось до холодов в мамочкиных бегали…
— Мамочкины — это босиком, кажись? — осведомлялся портной Николай Иванович, смирный и болезненный мужчина.
— А какие же еще? Ни черта беречь не хочут.
— Не надо их так, Раиса Никитична, — вступался Виктор Евстафьевич, сильно сдавший за эти годы. Полулысый, полуседой, с узеньким лицом, испещренным коричневыми родинками и пятнами, он казался даже старше своей ветхой, сонной мамаши. И почти не выходил из их таинственной, оборудованной двумя звукоизолированными дверьми комнаты.
— Оне у вас такие славные, добрые, — добавлял он, растроганно улыбаясь. — Такие милые, добрые девушки. Жаль, что никогда не заходят. Я зову, а Оне не хотят…
— Некогда им, — смягчившимся тоном отвечала мать. — Делов-то нынче у молодежи сколько…
Сосед стал еще чуднее. Однажды ранним утром Инна застала его на кухне прильнувшим к зальделому, розовозолотому от солнца окошку.
— Встала из мрака младая с перстами пурпурными Эос, — певуче шептал он.
— Как? — остановилась Инна, с интересом вслушавшись в мерное звучание стиха.
— Младая… с перстами пурпурными… — заспешил Виктор Евстафьевич, водя в воздухе скрюченными ревматизмом пальцами. — Это богиня зари, Эос. У древних греков. Это Гомер. Я вам дам, вы приходите…