— А скажи-ка ты, по имени тебя и отчеству, какой на свете гриб самый наилучший?
— Белый, — ответил я.
— То-то, — сказал Матушонок и выпил стакан пива.
Теперь идет Анфисья, прихрамывая обеими ногами на все восемьдесят лет своей жизни. Анфисья несет лукошко яиц. Анфисья выпила пива, вытерла губы платком. Посидела, припомнила что-то, покашляла узловатым подбородком и сказала:
— Леший понеси, медведь меня ноне напужал.
— Так вот и напужал? — сказал Егорка и выпил сразу два стакана пива.
— Напужал, сатана по самой бороде.
— Это как же он тебя? С умыслой, видать, пришел тебя напрочь напугать, — сказал Матушонок и отковырнул еще кусочек белого гриба.
— Стою это я в Ефремовском логу и сено покашиваю. И так-то мне ветерок дует хорошо. А бригада ноне сюда уже не ходит. Для меня одной председатель выделил. Вот одна-одинешенька. И слышу, кто-то запосвистывал. Ровно песню коротенькую насвистывает. Оглянулась я, а он, черт мордатый, стоит, лапу в зубы положил и свистит на меня. Я, милый, ажник эту свою косу кинула и, как была на девятом десятке лет, вся бегом побежала.
Егорка покачает головой, выпьет стакан водки да возьмет яйцо из лукошка, чтобы закусить. Яйцо Егорка разобьет, разломит пополам, а из него синица вылетит. Смахнет ее старик рукой, а синица на шкаф посудный сядет.
— За мной однажды раз змея гналась, — начнет Егорка, — прямо чуть до конца не устигла. На коне я от нее версты четыре дул. Как дашь ее, подлую, батогом, ажник выше человеческого роста подскакивает и шипит как самовар.
А тут на мосту шагов сразу много. Это из Починка трое разом идут: Параня, Колька Кирин и Нинка, жена его. Колька целый лагун браги тащит. А Параня старая все его останавливает.
— Ну-ко, Колька, помоги мне один глоток отглотнуть, с одной рукой мне попридерживать неладно.
— Ты опять, Егор, про свою змею всех давом давишь, — скажет Колька на пороге. — Ты лучше скажи, как арестованного отпустил на свою грешную душу.
Колька совсем недавно был бригадиром, и теперь у него еще остался повышенный хозяйственный тон.
Вместо ответа Егор замкнется, насупится и глубже влезет в угол. Там он возьмет из лукошка яйцо, но взглянет на шкаф, на синицу, на Анфисью покосится и положит яйцо назад.
С этим арестованным у Егорки целое горе, и боится его Егорка до сих пор. В гражданскую войну вел он арестованного эсера с одного допроса на другой или с места поимки к месту заключения, а может быть, и вообще расстрелять Егорке было велено, И предложил этот эсер большие деньги Егорке. Да тут же и выдал их ему каким-то путем. Егорка деньги взял, а эсера отпустил. «Где, спрашивают, эсер?» — «Убежал, — говорит Егорка, — догнать я его не смог, уж больно образованный». И сослали тогда Егорку на Починок. Прижился он здесь, только до сих пор никому про эсера не рассказывает, боится Егор, как бы еще раз его за такое дело не наказали.
Между тем Нинка с Колькой Кириным уже плясать пошли. Матушонок тут у них в ногах завертелся. Синица засуетилась, порхает над ним, попискивает. А Параня и одной рукой бражку пьет, сама же на Матушонка покрикивает, чтоб не пил много и не плясал больше нужного. И голавль со стола соскочил, приплясывает, с головы на хвост переворачивается. А боровик тоже за всеми, тоже притопывает по половикам, поводит белыми боками да тужится.
— Я тебе, Параня-Распараня, чихать хотел, — голосит Матушонок, а сам приплясывает. — Я тебя, сказать можно, человеком навострил. Сколь это тебе годов? По седьмому по десяточку. А я женился на тебе, сам на восьмом десятке был, — и приплясывает, — сколь хочу, столь и пью. Куда руку-то сама подевала? Напилась, да и под паровозом вдоль Шарьи отрезала. Нет тебе, значит, на меня права шумлять.
Наступит вечер. Оденет избу сумерками. Свет зажигать вроде бы и ни к чему. Тут Нинка среди пляски вымахнет из печки на стол свежих вареных картошек. От картошек пар. Он тихо светится, как туман ночью над поляной при месяце. И картошки сами горят, мерцают и просвечивают, так что по избе и жар и свет.
Теперь запоют «Ермака». Потом «Хаз-Булат удалой». И под конец кто-то затянет песню длинную, песню громкую про татарское нашествие, иго поганое… Эту песню я нигде до здешних мест не встречал и не видывал ни в каких сборниках. Да и гости мои ее обычно не помнят, поворачивают головы, покачивают: о чем говоришь? Ее вспоминают, когда уже пьяны, поют все и выводят старательно.
После этой песни — частушки. Частушки все о «супостаточке», которая пришла в синеньком платочке и перед милым заюлила, как змея на кочке. За день уставшие от работы, все скоро уснут. Кто где.
Среди ночи я выгляну в окно, увижу, что собирается низкий дождь, а с повети пахнет холодом и где-то деловито погромыхивает короткая поздняя осенняя гроза. Значит, завтра не выходить в поле. И я налью каждому по полному стакану пива и поставлю у каждого изголовья. И только синица, бесшумно вспархивая в темноте по комнате, будет садиться порой и на тот и на этот стакан и обмакивать в пиво свой веселый внимательный нос.
Я боюсь Николая. По лесу ходить с ним и радостно, и жутко. Шагает себе поляной сквозь листопад, нагнется, возьмет лист в руку. Глядь — а это сыроежка. А идет перелеском, пусто вокруг. Метнул глазом под куст, и под кустом уже сидит заяц. Усами поводит зайчишка, на тебя поглядывает.
Ходил я с Николаем на рыбалку. Под водой коряга дремлет. Засунет Колька руку под воду — налима вытащит.
Однажды срезал Колька иву красную. Настрогал ножом в старицу, а стружки карасями под водой пошли. В ил зарылись — и спать.
— Пусть подремствуют, — говорил Колька, — жирнее будут. А то вроде бы рыба совсем по старице извелась.
Как-то под вечер на жниве подошел к суслону и колосьев ржаных в ладони набрал. Потом подкинул их — и птахи во все стороны разлетелись. А Колька смеется себе да самокрутку сворачивает.
Я боюсь, как бы нынче он кленов за огородами не нарубил да не распустил бы их сохатыми по лесам. Так и объедят они за зиму все стога по нашей округе.
Когда придут низкие долгие дожди, когда грязью замесит наши дороги, когда продрогнут в сырости леса и звери, я все же приду к нему. Я попрошу, чтобы ночью Николай вышел на крыльцо и глянул в небо сквозь морось. Пусть закует на деревьях сосульки, которые будут звенеть на ветру и звонко сыпаться, когда засеребрится ветер. А под утро пусть зашелестит снегопад, посыплется густой, крупный, и засверкает по долам румяная зима.
Я для этого и впрямь схожу к тому Кольке.
Сегодняшним днем льны лягут навзничь вдоль угоров и будут спать.
Какое было лето! От говора птенцов, от шума птиц, от запаха цветущих трав, от босоногих ягодников, то и дело пробегающих через льны, — ох уж они, эти ягодники! — от всех от них, пожалуй, пришла пора отдохнуть. Как пахли ромашки, они дышали прямо в лицо, и еще в средине лета от них не раз приходила охота уснуть. Потом зацвела таволга. Из низин, особенно по вечерам, тянуло сладким хмелем, и хотелось покинуть поле, бежать туда, в белоснежную чащу таволог, и там замереть. А любка, эта ночная фиалка, до самого рассвета она вздыхала о чем-то в лесах. Что ей нужно? О чем она грустит? А как душистый колосок настаивает полдни крепким духом, отчего заполденье течет, как терпкий чай.
А к осени медведь, чуть вечер, совсем не давал покоя. Он тащился жевать и сосать овсы. И в небе горит все лето Венера, горит, как застывшая в воздухе ястребинка, мглистая, что-то силится сказать или о чем-то предупредить.
Но теперь тишина. Теперь можно лечь вдоль угоров рядами, сложить головы на холодную землю, и крепко спать под синеватым светом луны, и слышать сквозь сон, как по тебе катятся листья осин, и где-то успокаиваются в овраге, и тоже начинают дремать.
Льны отоспятся, высохнут, и однажды утром их разбудят женщины. Руками, задубевшими от дел, они поднимут льны, составят в небольшие суслоны. И тогда в сумерках станет казаться, что на деревню со всех угоров движутся несметные рати бесшумной украдкой. А после примутся трепать эти льны. Уж тут, конечно, не до сна. Нужно вытягиваться, сбрасывать свою ломкую одежду и ложиться туманными длинными прядями сначала на руку, после на колено, а потом стлаться вдоль еловой лавки, словно девичья увесистая коса.