Продавщица последила за его лицом и наставительно произнесла:
— Что, дурак большой, нравится?.. Сам бы мог на такой жениться, кабы ум не пропил!
Верзила, блаженно ухмыльнувшись, качнулся к девушке и, растопырив пятерню, не касаясь, поднес к волосам. Лицо у него было умильным, толстый* язык, ворочаясь, выговаривал ласковое.
Женщина неприязненно наблюдала за всем. Она снова подумала, что если бы ей обменяться годками с этими девчонками, то как бы она теперь хорошо все устроила, все бы обдумала, всего бы добилась, не потратила бы зря ни денечка. Сунула под щеку слепленные лодочкой ладони, уставилась в стенку сухими упрямыми глазами и довольно вспоминала, что даже при той тяжкой, невозможной судьбе, которая ей досталась, она сохранила себя, не разбросала, не растоптала, добилась чего-то своего. Ей хотелось скорее приехать на место, поступить на работу, купить домик и жить. Какая это будет жизнь, она не знала, но чувствовала, что не упустит в ней ни одной радости, все переберет на вкус и на ощупь.
Она легла на спину и, закинув руки за голову, стиснула щепотью пальцы.
Верзила, пошатавшись по пароходу, снова лег, заснул, во сне мычал что-то и вдруг ясно произнес:
— А она говорит ему: «Мой любимый…» А она говорит ему…
Молодой проснулся, но вставать ему не хотелось: болела голова. Он не размышлял над тем, что скоро они приедут и нужно будет опять чем-то заниматься. Он никогда над этим не размышлял, потому что все всегда как-то образовывалось.
Жизнь не баловала его. Он остался сиротой, был у тетки четвертым нахлебником, в школе недоучился. В сезон ходил работать на сахарный завод, но какая доставалась работа, он не помнит, помнит только, что тетка подшила к его брюкам длинные карманы, и он каждый день таскал домой килограммов до пяти сахару. Впрочем, кого он знал, таскали все. Когда сезон кончался, он подсобничал у плотников-шабашников, а после завербовался сюда. Потянуло не за большой деньгой, а за чем-то ему самому неясным.
В отделе кадров он сказал, что на шахте работал, но по случайности определили его в бригаду таких же, как он, впервые взявших шахтерскую лампочку. Им дали забой, и они пошли рубать там, где легче сыпалось. Они совсем было решили, что работка эта не тяжелая, только пыльная, как вдруг пришел сменный мастер, поглядел на их работу и сказал: «Вы это что же, «малай» гоните? Не видите — «куполит»? Кусты пришли, скоро солнышко покажется!..» Бригаду расформировали, и он снова, как и везде, получил машину ОСО — две ручки, одно колесо… Но не завидовал приехавшим с ним и освоившим уже специальность ребятам, не огорчало его и то, что денег платят сравнительно немного, еле хватает на пропитание да на выпивку. Улыбаясь, с удовольствием слушал байки стариков о былых бедовых деньгах этого края и ни о чем не жалел. Не завидовал инженерам из управления, имевшим пропуск с полосой «без досмотра», сам же после смены, посмеиваясь, проходил через «хомут», и каждый раз ясная, как его совесть, молчала над ним контрольная лампочка.
Жизнь его немного повернулась, когда однажды пьяный забрел он к комендантше их общежития и она его не прогнала. Память привела его к ней еще раз, уже почти трезвого, потом еще. А после он переселился в ее комнатушку, принимал ее заботы, и было хорошо ему. «Связался со старухой!» — упрекали его в поселке, но он не обижался. Он не размышлял, долго ли он с ней проживет, как все будет дальше, чего он хочет от жизни и чего жизнь хочет от него. Он вообще ни о чем не думал, улыбался, глядя в потолок, покачивая гудящей головой.
Сойдя с парохода, они пять суток ехали поездом и наконец добрались до места. Именно в этом городке, где, как ей казалось, она помнила все, а ее уже никто не мог помнить, женщина рассчитывала купить домик на окраине. Ей хотелось, чтобы при домике был небольшой садик и цветы, но огород и скотину она не надеялась держать, потому что отвыкла от крестьянской работы и не любила ее.
Они переночевали на вокзале, предполагая с утра, оставив вещи в камере хранения, идти в городок, чтобы разузнать насчет всего. Но утром женщина передумала.
— Прежде к брату сходим. Гостинцы отнесем, побываем, а после уже начнем обустройство. Успеем…
Брат по-прежнему жил в деревне, километрах в пятнадцати от городка. Отправились пешком, собираясь после попроситься на попутку. Женщина шла впереди, с сумками через плечо, молодой шагал за ней. Едва выбрались за околицу, полил дождь. Молодой предложил было вернуться, но женщина торопилась.
И они пошли под дождем. У женщины прилипли к лицу волосы; и платье, отяжелев, путалось между колен, но она торопилась, убыстряла шаги, а когда совсем промокли туфли, сняла их и пошла босиком, радостно вспомнив, что лет двадцать уже не ходила босиком по земле, потому что «там» земля холодная, мерзлота лежит неглубоко, никогда не оттаивая. Женщина глядела вокруг, поворачивая маленькую, как у голубя, голову, видела созревшие, ржаво-серые под дождем поля и опять счастливо думала, что «там» вдоволь поглядеть кругом некуда: либо тайга, либо горы.
Ветра не было, дождь лил прямо и густо, пеня желтые лужи в промоинах, облизывая рыжий, под босой ступней сытно-упругий, как сырое тесто, суглинок. Женщина вспоминала: вот здесь, за поворотом, Лещев овраг, а как поднимешься на горку, пойдут столбы электропередачи, а после Солдатов овраг, а после Пьяный…
Поля, овраги, милая моя сторона…
1963
Приезд сына
Георгий Семенов
В ноябре по снегу вывозили навоз. День был морозный. Дорога чисто блестела на солнце, укатанный снег хрустко и дружно повизгивал под копытами, под полозьями саней… Было тихо и хорошо.
На скотном дворе сороки перепархивали с крыши на крышу, пока Глазунов загружал сани дымящимся навозом, нетерпеливо слетали на снег, поглядывали на старого человека с вилами, подскакивали боком, косились на растерянный по дороге навоз и, не решаясь, взлетали опять на крышу, чиркая по снегу короткими крыльями. Сороки были красивые — сине-зеленые на снегу, с малиновым каким-то, ярым переливом. Они были трусливы и, казалось, со злобной завистью поглядывали сверху на синиц и воробьев, которые не боялись людей. А птиц налетело много, и все они шумели восторженно и озабоченно, как весной.
На морозе пахло теплым навозом. Из растворенных ворот хлева поднимался пар, обметывая стену инеем, в помещении глухо и обиженно взмыкивали телята. Распаренная лошадь дымилась в ожидании, и люди тоже дышали паром.
Крики людей и разговоры были непонятны в этот день Глазунову, не доходили до сознания, словно это птицы кричали…
— Кончай, — сказал Глазунов.
Он поднял вожжи, и лошадь, выгнув шею, сдвинула прилипшие сани. Птицы закричали громко и радостно, слетая вниз. За визгливыми санями потянулся отшлифованный след с пятнами растертого навоза, и когда пологая горушка, по которой спускалась дорога к речке, легко понесла лошадь и сани, Глазунов привалился к теплой, комкастой куче навоза, подобрал ноги, запахнулся, запрятал пальцы в рукава облезлого полушубка и притих, окаменев на ветру. Он смотрел назад, на ускользающую дорогу, слыша утробное, грузное хгуканье бегущей лошади, а когда лошадь с ходу вбежала на мост через речку, услышал гудящий грохот промороженных бревен, словно мост этот рушился, словно заснеженные бревна катились, сшибаясь, вниз… Он покосился вперед, увидел огромный лошадиный круп и черный хвост, дорогу, сверкающую на солнце, серый ольховник, но грохот уже затих, остался позади, лошадь пошла шагом, и опять стало слышно, как резко повизгивал снег и какая была тишина кругом…
И Глазунов, пряча голову в вытертый воротник, раздумчиво запел. Голос его менялся, когда он пел, тончал до дисканта и нежнел. А песня, которую знал и которую пел, песня эта становилась похожа на тихую колыбельную баюшку, словно себя он убаюкивал неверным ее, непослушным мотивчиком и словами, которые только и запомнились ему из всей этой услышанной когда-то и полюбившейся песенки…
— Ко-осмона-авт, тихонечка трога-а-й… — пел он ласково и тягуче, а потом вдруг невнятной скороговоркой заканчивал: — И песь пути не забу-удь…