Выбрать главу

Картошка дождливым летом уродилась мелкая и корявая, и было мало ее. А та, которую он подбирал теперь и бросал в ведро, казалась, как ни странно, крупной. Он уже четвертое ведро подавал наверх, Сережке, и никак не мог избавиться от ощущения, что отдает он сыну и гостю отборную картошку, а себе оставляет горох. Он всякий раз, когда ведро начинал, брал деревянную обколотую лопату и сгребал ею картошку сверху, но вниз, на землистую пыль пола, скатывались, резиново постукивая, крупные опять картошки, а в куче оставались мелкие. Это было непонятно и злило Ивана Кузьмича. Он вспоминал, бормоча угрюмые какие-то ругательства, как с женой выкапывали ее, эту мелкую картошку, в осенний день, и как она мокла под дождем на раскисшей земле, скользкая и холодная, и как они сушили ее на кухне и по всей избе, потому что дожди не кончались и наступили холода.

«Тогда-то никто не приехал помочь, — думал он, стараясь отбирать помельче, — ни сын, ни жена его… Занятые были… А мне ведь не жалко. Мне бы заботу только увидеть. Не мне это в общем-то нужно, а матери. Ну его к лешему! В общем-то, пусть берет. Нам-то с ней хватит. Вот курицу жалко — это действительно. Хоть бы сказали с вечера, что уезжают рано».

Ему вдруг показалось, когда он кончил ведро, что картошку отобрал слишком мелкую на этот раз. Он отсыпал и положил сверху покрупнее.

Ведро было разорвано по шву, и поднимал он его осторожно, боясь рассыпать.

Сережка принял, и Иван Кузьмич, присев на ступеньку, слышал глухой перестук картошки, ссыпаемой в мешок. А потом, когда долетал сюда дребезжащий грохоток порожнего ведра, он поднимался, брал протянутое сыном рваное ведро и, сутулясь, начинал снова. И все это время, пока картошку подавал, а потом мешки помогал в сени оттащить, он не мог никак позабыть о куриной лапше, о бело-розовом мясе, которое приготовила для сына и для гостя его старуха. И обида в нем крепчала, хотя он и не показывал ее.

Потом эти два мешка картошки втянули на заднее сиденье, прикрыв цветастый чехол мешковиной, и долго отряхивались, выбивая бежевую пыль. Больше всего пыли летело от валенок и брюк Ивана Кузьмича, и сколько он ни выколачивал ее ладонями и веником, она все так же густо взрывалась всякий раз и дымила по ветру, припорашивая обмякший снежок. И всем им было смешно: Ивану Кузьмичу, Сережке, Алексею Петровичу и особенно матери, которая стояла на крыльце и наблюдала. Сережка смеялся и похохатывал, а потом сказал:

— Это, батя, из тебя, наверно, от старости. Хоть стучи до завтра.

А Алексей Петрович сказал, улыбаясь:

— Ничего, Иван Кузьмич, это не грязь — земля! Все мы на земле живем и в землю ляжем. Ничего.

И Иван Кузьмич перестал выколачивать брюки, валенки и пиджак, на котором от пыли проявились большие буроватые пятна. Эти масляные пятна на полосатом пиджаке были всегда, а теперь просто запылились и стали заметными. Пиджак-то был бросовый, с примятыми навечно маслянистыми лацканами и истрепанными рукавами. Его и не жалко было совсем.

Вот курицу было жалко, потому что, скажи они вовремя, что уезжают утром, не стала бы мать зря губить хорошую курицу и варить из нее лапшу. Ну был бы еще праздник, а то так, воскресенье обычное. Жалко.

Алексей Петрович завел мотор и, прогревая его, ревел на всю округу, поддавая газу. Потом вылез из машины, оставив мотор чуть слышно работать, и хлестко, как бичом, хлопнул дверцей.

Чистый снежок под выхлопной трубой, откуда вымахивал дымок, стал оттаивать и грязниться. Алексей Петрович тихо и отчужденно ходил вокруг машины и оглядывал ее придирчиво.

Было в этом человеке нечто такое, что смущало старика, приводило в какое-то замешательство, нагоняло робость, словно тот, кого привез Сережка, мог оглянуться вдруг, нахмуриться, побагроветь и спросить начальственно строго:

«Что ты сказал? Повтори».

Это ощущение было так отчетливо, что Иван Кузьмич вроде бы даже побаивался говорить при нем, а если и говорил, то только о каких-то ясных и всем понятных вещах: о картошке, о погоде, о дороге.

В уме он прикидывал, что за мешок картошки с него надо бы получить рублей пять, не меньше. Если даже по десять копеек за килограмм, то пять рублей наверняка надо получить, потому что в мешке килограммов шестьдесят картошки. Но сам сказать ему об этом не решался и мучительно ждал: предложит тот ему деньги или так уедет?

Он успокаивал себя, что проживет, конечно, и без этих пяти рублей, уговаривал себя, что, может быть, даже и нехорошо брать с него деньги, потому что вчера он водкой угощал и закусками всякими… И все-таки беспокойно ждал, чувствуя какую-то тоску под сердцем, предложит тот ему денег или забудет, хотя как будто и подготовил себя отказаться от них.

«Нехорошо это будет, — подумал он, заглушая тоску. — Человек в гости приехал, сына на машине привез, а тут с него, как с чужого, деньги тянуть. Не по-людски это все и нечестно… Нехорошо».

Но когда Сережка побежал домой одеваться, он тоже заторопился следом и, повстречав его в узком месте между печью и деревянной перегородкой, сказал ему неожиданно:

— Ты что это, мать твою конопатую, сам мешок да этому плешивому мешок! Я тебе что ж, коммунизм, что ль? Пускай он мне деньги платит.

Сережка странно посмотрел на отца — то ли с обидой, то ли с недоумением, — а потом улыбнулся.

— Ты уж испугался! — сказал он. — Не такой он человек, чтоб на дармовщинку… Он знает, не бойся! Знает, когда что нужно…

Иван Кузьмич оглянулся на дверь и сказал:

— Не потому я говорю, что боюсь. Я, может, и не возьму эти деньги… Подумаешь, деньги какие! Но чтоб справедливость была. Ты мне предложи, а я откажусь. Вот это будет справедливо.

А мать услышала и сказала запальчиво:

— Это ж надо! Откажусь! Картошку-то сажала и окучивала я, а не ты. Отказчик какой нашелся! И откуда только благородство такое! Небось у меня три рубля просить будешь…

Но Иван Кузьмич зашикал на нее злобно.

— Не твое это дело! Сиди молчи, — сказал он и топнул ногой в рыхлом валенке, подшитом на три пальца войлоком. — Чтобы никаких протестов! Сам разберусь…

И жена его по привычке покорно умолкла, хотя была она крупнее его на вид, дороднее, мускулистее и могла бы, казалось, применить свою силу при случае.

Сын надел новое коричневое пальто, кожаную ушанку и пошел в комнату прощаться с матерью… Он обещал ей скоро приехать и дочку свою, как просила мать, привезти, но сам ее в гости не звал.

Мать была ласкова с ним и приветлива. А Сережка говорил, что вот он скоро приедет, привезет кафельной плитки и облицует этой белой плиткой русскую печь…

— Да зачем же, Сереженька, — говорила мать. — Нам и так хорошо с отцом.

А тем временем гость, обтопывая на пороге ботинки, вошел в избу и остановился возле печи. На нем было кожаное пальто с цигейкой и каракулевая шапка пирожком. Воротник был коричневый, а шапка черная и плоская, с чуть приметной сединой. В этой шапке он показался Ивану Кузьмичу совсем неприступным, и ему подумалось, что инженер ему, конечно, не предложит денег за картошку, потому что товар этот пустяковый, а он вчера хорошо угощал и имел теперь право.

Сережка говорил о плитке, о старых голландских печах, о том, что тепло будет дольше держаться и «красивше будет». Алексей Петрович слушал внимательно и сказал:

— Отскочит на жару, не удержится.

— Знаем! — сказал Сережка. — Рецепт для этого дела есть. Надо с мукой сажать, тогда как камень… Это мы знаем.

Старик стоял рядом с Алексеем Петровичем и заранее хитро улыбался, предвидя, что сейчас инженер докажет Сережке что-нибудь наоборот, но тот потрогал пальцем беленую печь и сказал:

— Ну что, Сережка, поехали? — А потом обернулся к Ивану Кузьмичу и спросил у него: — Сколько я вам должен?

— Это за чтой-то? — живо откликнулся Иван Кузьмич. — За картошку-то? Хе-хе! Какие там! Ничего вы не должны… Ничего. Картошки у нас этой полно, а поросенка мы скоро зарежем, так что ничего не должны, — радостно говорил Иван Кузьмич. — И не беспокойтесь. Кушайте на здоровье, картошка у нас вкусная, рассыпчатая, для пюре самая подходящая… Со сливочным, этто, маслом, ну просто… ешь не хочу. Так что вот! Сережка у нас каждый год картошку берет, он вам в подтверждение скажет.