Была среди женщин красивая одна девушка с авоськой в руке. В авоське из-под разорванной газеты оранжевел ноздреватый бок апельсина, и такими же оранжевыми казались румяные батоны, мягкие на вид и лакированные. Эту девушку впервые видел Глазунов и с удовольствием поглядывал на лицо ее, на щеки, которые она согревала в дымчатом воротнике, и на волосы ее, блестящие, золотистые, как луковая чешуя.
«Вот ведь на свете какие красавицы есть, смотреть на них и то удовольствие. Жили бы все на свете такие красивые… Жена моя такая ж красивая была, соседка еще краше, а я и подавно красавец. Вот бы жизнь-то была! Ну а в крайнесь-то случае хоть бы женщины одни были красивые, а мужики — все, как один, неказистые. Чего бы тогда бабам делать? Все за некрасивых и выходили бы — куда тут денешься! И была бы у меня тогда вот такая красотка жена, как эта, и ножки бы такие, и чулочки, и все так далее… Мать честная, — подумал он, — влюбился никак совсем!»
Хотелось ему потрогать ее осторожно, но чтоб не обиделась она, чтоб не подумала чего дурного о нем… Неужели нельзя? Вот ведь какая досада — нельзя.
И так он размечтался о ней, что и времени пролетевшего не заметил.
Подъехал автобус, развернулся уверенно, раздвинул скрипучие дверцы, и повалил оттуда шумный народ. А женщины, которые смирно стояли, теперь уже в руках держали свои поклажи, мешки и сумки и, когда последний пассажир вышел из автобуса, ринулись сразу в узкие дверцы и загалдели.
Иван Кузьмич о красавице своей позабыл и тоже втиснулся в эту толпу, расталкивая плечами, и тоже покрикивал на передних, которые в дверях заклинились с мешками своими и сумками.
— Хватит места! — кричал он. — Чего как овцы!
Но никто не слушал его, да и сам он тоже как будто не слышал своих слов, сам он тоже протиснулся к дверцам, ухватился за край, дожидаясь, когда женщина впереди заберется и освободит ему путь. А потом подтянул ногу, поставил ее на ступеньку и весь напрягся, вытаскивая себя из насевших сзади тел. Спотыкаясь, еле успевая подобрать ноги, он поднялся, потянул за собой пальто и вдруг услышал, как кокнулось что-то тяжелое и стеклянное внизу, под ногами, там, где блестела внизу окованная железом ступенька и где были другие какие-то ноги, колени, сапоги.
— Ай-яй-яй! — сказал он, попятившись назад, на толпу. — Бутылку я уронил! Ай-яй-яй!
А люди закричали на него, и кто-то из женщин подтолкнул его кулаком в спину.
— Какую еще бутылку! — крикнула женщина. — Осколки тебе, что ль! Паразит проклятый, пальто мне обрызгал… Что там у тебя в бутылке-то было? Масло?
Иван Кузьмич как услышал ругань эту, так и перестал жалеть о бутылке. Ему теперь, когда уже в автобус взошел и на сиденье плюхнулся, ему надо было женщине этой, которая ругалась, объяснить, что не масло растительное, а водка была в бутылке. Но та уже сама понюхивала палец, соображая, что по запаху не масло это, а обыкновенная водка.
И когда она успокоилась, Глазунов опять с отчаянием подумал о разбитой бутылке, о дырявом своем кармане, о куриной лапше, под которую он и хотел выпить водочки со своей женой.
«Чуть ли не полная была! — подумал он. — Выпил-то я не больше ста пятидесяти грамм… Ай-яй-яй…»
Все люди взошли уже в автобус, расселись на передних местах к окошечкам, успокоились, и Глазунов увидел, что мест в автобусе было еще достаточно. Весь задний диван пустовал.
— Вот ведь как! — сказал он с обидой и злостью.—
Лезут, как овцы, а мест сколько хочешь. Никакого порядку!
— Невелики убытки! — сказала та, которой пальто он обрызгал.
— Вот-вот — невелики! — ответил Глазунов, не зная, что сказать, и умолк, потому что увидел он вдруг рядом с собой возле окошечка красавицу свою.
Она сидела смирно и задумчиво, поставив сумку на колени и стараясь не касаться плечом мокрого и еще затянутого льдом стекла. Лед этот на стеклах таял и был прозрачным, как слюда.
И, поглядев на большую свою, красивую соседку, с которой тесно было сидеть, Иван Кузьмич вздохнул и сказал ей с усмешечкой:
— Целую почти поллитру разбил.
А девушка улыбнулась ему с добром. Хорошая у нее получилась улыбка, усталая, как после бани, и располагающая. И Иван Кузьмич, повернувшись к ней, прижавшись к ее коленям, принялся ей рассказывать все по порядку. Она молчала и, казалось, слушала. А он говорил тихо и задушевно, словно где-нибудь на работе, во время отдыха, рассказывал о себе он человеку, с которым вместе устали они и наработались… и оттого понимали друг друга лучше друзей.
Автобус так и отправился полупустым, никто не взошел в него и в Салькове, только женщина какая-то незнакомая, старая вышла*
Дорога совсем почернела уже, и в полях появилась из-под снега бурая, как навоз, земля. Небо нависло дымное, с сизыми размытыми пятнами, отсыревшее и тяжелое.
Все это видел Глазунов — и небо, и землю с тающим снегом — в маленькую щелку на стекле, не затянутую льдом. Видно, поддувало в этом месте и не затянуло в мороз.
Рассказывая, он смотрел в эту щелку на мелькающие поля, деревни, леса и совсем забылся в своем рассказе. О красоте о женской забыл, о коленях высоких, о мыслях своих недавних… и казалось ему, что никто никогда так не слушал его, как эта соседка с апельсинами.
Он рассказывал о жизни, начав издалека, с послевоенных лет, о том, как выбирали председателей в их колхозе, наказывая при этом поменьше пить, и как жены новых избранников ругали собрание за такую честь, потому что боялись, как бы с их мужьями чего-нибудь не приключилось: какой человек устоит, чтоб не выпить, если зовут и упрашивают.
— Ведь что у человека главное в жизни? — спрашивал он душевно и отвечал: — Справедливость. Люди за справедливость на царя пошли. И можно все претерпеть за справедливость. А справедливость эта в самом человеке, вместе с ним родилась… Вот говорят, души нет. А душа-то она и есть справедливость. Ты меня можешь грамоте научить, можешь из меня ученого сделать, ты меня атомную бомбу делать можешь научить… А чего! Русские все могут: лапти плести и бомбу делать… Ты меня всему научить можешь. А справедливости меня учить не надо. Я ее лучше всех знаю… А председатель что, бывало… Выберут его — вроде бы справедливый мужик. Он людей работать заставляет, на трудодни обещает хлеба выдать, а когда соберут урожай, на него из района накричат, пригрозят, чтоб сдал он весь хлеб, какой есть, — он и сдаст. Он бы рад колхозникам, а не получается… Вот и несправедливость… Обещал, а не дал. Тут и запьет председатель, а весной опять собрание, и опять нового выбирают… Вот бутылку я тут разбил — жалко, конечно… А что мне ее жалеть! Отрава и есть отрава. Мне жалеть ее нечего. Вот кого мне жалко — это курицу…
Иван Кузьмич, когда о курице сказал, заметил с удовольствием, что девушка слушала его, потому что, услышав о курице, повела она глазом, не понимая, о какой это курице речь. А он растопырил свои пальцы и стал ей опять рассказывать о сыне своем и о госте, которых он проводил, и, рассказывая, рукой жестикулировал, преподнося как бы девушке что-то на ладони. Ладонь его жесткая была, как ступня, и такая же бурая, как если бы босым ходил… От работы, наверное, от земли это, от лопат…
Все он ей рассказал о сыне: и как в армии тот служил, и как не вернулся после армии в деревню, а женился на москвичке, тоже деревенской женщине, только из-под Рязани, приехавшей в Москву раньше, чем Сережка. И о профессии выгодной его рассказал, не смог умолчать.
Теперь, вспоминая все в подробностях и о курице жалея, Иван Кузьмич мрачнел с каждым словом, от ненависти старой пьянея и ожесточаясь.
— Ведь вот картошки повез… Не жалко! Но будь справедливым. Весной приезжай сажать, матери в помощь, осенью — выкапывать. Мяса хочешь парного — не жалко! Зарежу телка, приезжай и бери… Но и сено косить приезжай. А то что ж это выходит! Выходит, что у меня на иждивении он со своей семьей… Вот ненавижу за что! Вот так ненавижу, что попадись он со своей плиткой — не пожалею. Посадят его, допустим, — передачу не принесу и матери не разрешу! Хгад ведь он! Мать вчера курицу для него зарубила, а он, хгад, даже спасибо не сказал, даже в гости не позвал…
И так он разжег себя этими словами, что все ему не мило стало и сидеть спокойно он уже не мог: вертелся на месте, толкал в горячности свою красивую соседку, махал перед лицом ее рукой своей с растопыренными пальцами, шумел, словно выпил сверх нормы, и чувствовал себя так, точно и в самом деле был пьян. Язык его нес всякую брань, всякую непозволительность и несусветную глупость, и девушка уже не слушала его, отвернувшись к окну. Но Глазунов не замечал уже этого и говорил без умолку: