Где-то вырезал он заметку о чайном грибе — гриб и сейчас стоял в литровой банке на подоконнике, — хотел, чтобы она прочла, но Полина торопилась.
— Потом, папа, потом.
Он сидел на табуретке, сухонький, старый, в очках с треснутым стеклом, а в костлявой руке белел газетный клочок.
Недавно он попался ей на глаза. Она прочла его и раз, и другой, почти наизусть выучила. Ну и что? Все равно не узнает отец об этом. Никогда…
Где-то залаяла собака.
«Что же нет ее?» — тревожно подумала Полина. Мать говорила, что часика через полтора зайдет погреться.
Холодно там. Темно… Страшно. Такая огромная лопата была у нее сегодня…
Полина откинула одеяло. Широко раскрытыми глазами смотрела в потолок. Она не побоялась бы прожить и месяц, и два, как живет сейчас квартирантка Люда, но всегда так… Видеть одного Сережку Беспалого, сидеть все вечера дома… Полина зажмурилась. Нет! Она закончит курсы, поступит на телеграф. Где-то за тысячу километров незнакомая девушка будет выстукивать буквы, а она — читать их на белой ленточке. Как только люди не удивляются телеграммам!
После дежурства ее будет встречать он. И если грустный придет, она незаметно расспросит обо всем, узнает, какие у него неприятности, и так же незаметно успокоит его.
А мама? «Мама — с нами!» — быстро, чуть ли не вслух сказала Полина, прочь гоня нехорошую, недобрую, трусливую мысль.
Что же так долго нет ее? Она повернулась на бок. Луна ярко освещала портрет брата. Ему тут четырнадцать, а когда убили — шестнадцать было, но где же фотографироваться в войну?
Восемь мальчишек из Щеколдина расстреляли тогда немцы. Кто-то донес, что прятали оружие.
Когда-то он был для нее старшим братом, потом — ровесником, теперь — младшим…
А матери все нет!
Полина совсем сбросила одеяло. Жарко. Почему не стучат ходики? Нет, стучат, но очень тихо. Громче, громче, и вот уже с каким-то даже прозвоном бьет маятник.
Полина спрыгнула на пол. Теперь уже ей не жарко, ей холодно, ее знобит. Вот чулок, а другой… Другого нет. На босу ногу натянула ботик. Руки дрожали.
На улице было безветренно и морозно. Высоко в небе светила луна.
«Лишь бы ничего, — словно молила она кого-то о пощаде. — Лишь бы ничего…»
Бежала, придерживая рукой разлетающийся полушубок. Снег попал в ботик, ногу морозом обдало. «Лишь бы ничего!»
У коровника блестели, освещенные луной, весы. Днем их, кажется, не было… Или не заметила?
— Мама!
Ни звука в ответ. Что-то хрустнуло, вздохнула корова.
— Мама!
И опять никто не ответил ей. Да она и не ждала уже. Обратно побежала, проваливаясь в снег, падая…
Мать сидела в освещенной луной кухоньке. Полина бросилась к ней, уткнулась лицом в холодный тулуп.
— С тобой ничего… Я так рада! Прости меня, мама… Я вернусь. Я уволюсь и приеду. Я буду с тобой. Прости меня…
Быстро поцеловала ее в холодную морщинистую щеку. Вот такой же, вспомнила вдруг, была отцовская щека, когда она в последний раз целовала его на кладбище.
Задохнувшись, смотрела на мать высыхающими глазами. Платок сполз, мать тихо гладила ее волосы.
На печи послышался шорох. Люда! Полина выпрямилась.
— Пойдем в комнату! — И поднялась с коленок.
…Утро было солнечным. Мать возилась у печи, на лавке пенилось в ведре молоко.
— Во сколько же ты легла? — подозрительно спросила дочь.
— Посплю, посплю… Провожу вот и лягу. В два поедешь?
— В четыре.
В четыре?! Глаза матери радостно блеснули.
К завтраку испекла ржаные лепешки. Горячая корочка похрустывала на зубах. Вкусно… В оттаявшее окошко пробивалось солнце, и казалось, на улице тоже тепло.
Ночные страхи улетучились.
— Спасибо, мамусь, — сказала Полина, поднявшись из-за стола. Чмокнула ее в щеку — теплую, мягкую, такую домашнюю. Засучив рукава своей модной кофточки, стала мыть посуду. Мать гнала ее — хоть дома-то отдохни! — но она не слушала.
Убравшись, пошли на кладбище. Был лишь конец февраля, а солнце припекало по-весеннему. Снег осел и подтаивал.
МАРИЯ ИВАНОВНА БЕРЕЗКИНА
1895–1953
Мир праху твоему! —
прочла Полина и мысленно отняла год рождения от года смерти.
А вот и «почтовый ящик» — правильной формы белый камень, с продолговатым разрезом сверху. Когда-то сюда был вставлен крест.
В платке, штопаной телогрейке на худеньких плечах, мать казалась совсем старенькой. Вспомнилось вдруг, как она ставила вчера лопату к столбу, и все — мимо…
Отцовская могила была, как и все, занесена снегом. Мать сморкалась и хлюпала носом. Глаза дочери тоже наполнились слезами, но плакала она не по отцу и даже не из жалости к матери. Себя было жаль. Себя… Почему все считают ее такой взрослой? Почему не может она, как раньше, прижаться к матери, замереть под ее ласковой рукой? Почему надо все время думать о том, о чем так трудно думать? Почему она должна решать что-то, решать сама? Полина отвернулась, вытерла мизинцем слезы.
Домой шли быстро — пора было кормить Люду; за нее матери писали пятнадцать трудодней. А на трудодень давали сено, кукурузу, виноград и даже грецкие орехи.
У правления встретился бригадир Аморин с мерзлой веревкой на плече. В плаще и фуфайке, курточке…
— День добрый! — сказал он матери и на Полинину шапочку посмотрел. — У Михаила, что ли, была?
— Проведать ходили…
— А! А на наряд не вышла чего? Или дежурила нынче? Ты, что ли, дежурила?
— Кто ж это пойдет за меня? Дочка вон приехала, а — иди. У Марии печь завалилась, а Шурка Осипова нешто подменит? Да ты не забудь гляди, а то как давеча…
— Не забуду! — перебил Аморин и снова посмотрел на шапочку. — Завтра-то выйдешь? Я оттуда сейчас, и половины не вывезли. А у перегородки вот такой пирог…
Полина молча, с холодным лицом прошла вперед. Сколько помнит она Аморина, всегда как капуста одет. Из-под плаща — фуфайка, из-под фуфайки — курточка. И всегда чем-то недоволен. Всегда так бесцеремонно разглядывает ее.
Люды дома не было. Мать, не раздеваясь, погрела на самоваре руки и пошла Мотьку доить. Полина — за ней.
Овца и белый ягненок шарахнулись от нее в угол. Полина взяла ягненка на руки, прижалась щекой к нему. В ведро звонко ударило молоко.
— Причук, маленький…
Ягненок вытягивал мордочку и дрожал. Полина осторожно поставила его на тонкие ноги.
— Я заявление написала, — сказала она. — На квартиру. Как получу — ко мне переедешь.
Это был первый за много лет дом, который строила швейная фабрика, и квартиру ей, конечно, никто не даст, но комнату обещали.
— Куда уж мне, — спокойно отозвалась мать. — Я здесь.
— Почему? — в отчаянье сказала Полина. — Почему ты должна за кого-то? И так всю жизнь…
— Чего же за кого-то? За себя. На вон, — и протянула поверх перегородки банку молока с пузырящейся шапкой.
…В семь вечера Полина была дома.
— Приехала! — обрадовалась Катя. — А я думала — ждать или не ждать? Давай скорее!
Она была уже одета, но терпеливо ждала, пока подруга приведет себя в порядок.
Оркестр, когда вошли, играл что-то скучное. К Полине тотчас подскочили, но она отказала. С Катей танцевала. А ее уж караулил Вадим.
— Вы же говорили, что уедете…
Она холодно взглянула на него.
— Извиниться перед вами?
Он растерялся. Достал носовой платок, стал руки вытирать.
Вокруг бестолково галдели. Ударник с самодовольным лицом выбивал дробь. «А вы любопытный!» — игриво говорил женский голос.
Полина посмотрела на часы. Без пяти девять. Мать сейчас доит Мотьку.
— Я домой, — сказала она Кате. — Скучно что-то.
На улице их догнал Вадим.
— Что так рано? — говорил он, на ходу застегивая пальто. — Дети гуляют еще, а вы домой! И одни! Баба Яга заберет.
Катя прыснула, прикрыв ладонью рот. «Девочка», — сказала про себя Полина — то ли с жалостью, то ли с завистью.