Двадцать три школы были в районе, и все принесли по венку. Потом прибыл венок от районного Дома пионеров, от детской технической станции, от юношеского клуба «Бригантина», созданного год назад при заводских домах и выколотившего из Грачева какие-то электрогитары, позарез необходимые для эстетического воспитания.
Гроб с телом Грачева был как плетнем огорожен пышными венками. От запаха хвои и вянущих астр кружилась голова у тех, кто с траурными повязками на рукавах становился к гробу.
Харитонову тоже повязали на рукав черную с красным ленту, ему полагалось стать у гроба рядом с главным инженером завода, председателем райисполкома и одним командированным из министерства, который то ли на самом деле прилетел специально на похороны, то ли подгадал к этому дню другие, земные дела.
Когда они гуськом шли к гробу, Харитонова на секунду перехватил начальник районной милиции.
— На улице народу!.. Тысяч десять… Я распорядился все движение перекрыть на Пушкинской…
Тысяч десять… Движение на Пушкинской… Чувство, которое охватило Харитонова, когда он услышал эти вести, было самой искренней радостью за Грачева. Никого еще в городе не провожали так в последний земной путь, как провожают Ивана Акимовича Грачева.
С этим радостным чувством и стоял Харитонов у гроба, прощаясь с человеком, которого всю свою сознательную жизнь уважал и горячо любил.
В открытую дверь клуба вносили еще и еще венки, и становились по четыре у гроба люди из других районов города.
Харитонов достал из кармана листки с речью и пошел открывать гражданскую панихиду. В первых рядах он увидел и суровое лицо Семеныча, и пригорюнившееся — тети Дуси. Увидел, как ощупывает сумасшедшими глазами лицо Грачева взъерошенный Нерчинский в неподобающем для похорон пестром свитере. Увидел прилежного Сергеева и печально-сосредоточенного Белобородова. Увидел Софью Михайловну с неизменным спортивным чемоданчиком, увидел свою жену и испуганную Татку. И Сахно из третьего цеха, и Заглиева из инструментального, и конструктора-лауреата, и многих других.
— Товарищи! — начал он.
Но гладкие слова, написанные Белобородовым, застряли в горле. Все в них было правильно, даже правдиво, но все совершенно непригодно. Не мог сказать он этих слов Ивану Акимовичу Грачеву. Люди ждали, что он скажет, а Харитонов молчал. Никто не прервал этого молчания. И все поняли его молчание, а не то, что Харитонов говорил потом, взяв себя в руки.
После него говорили другие.
Заводские девчата начали выносить венки. Когда гроб оголился, Харитонов первым подошел и подставил плечо у изголовья. Впереди на целый километр шли девчата с венками, следом медленно ехала машина, за ней двигалась бесконечная процессия.
А вечером в доме Грачева собрались все, кто имел такое право — ходить к нему без приглашения. Они сели вокруг стола, за которым Грачев не раз сиживал с ними и на котором он лежал навытяжку перед тем, как навсегда покинуть свой дом. Стол был убран и накрыт по всем правилам, известным тете Дусе, и за этим столом вели себя все согласно ее указаниям, не стыдясь много есть и много пить, потому что таков спасительный старый обычай.
О похоронах Грачева еще долго потом говорили в городе. О сотнях венков, о тысячах людей, о прекрасном памятнике, который вскоре был поставлен на кладбище: гранитная плита, а на ней бронзовое лицо и надпись бронзовыми буквами.
С бронзой получилась неприятная история, потому что снабжали ею завод по строгому лимиту. Впрочем, историю с бронзой в министерстве замяли. Но на бюро горкома все же поставили вопрос о неэтичных действиях Харитонова, поднявшего ненужную шумиху вокруг похорон. Харитонов получил на бюро выговор. Без занесения.
В тот день, на который было назначено бюро, Софья Михайловна ждала тревожного звонка. Но Харитонов обошелся.
1965
Когда пошли дожди
Виктор Потанин
Деревня наша стоит в бору, на отшибе. От тракта нужно километров пять до нее пешком топать. Летом ходить весело. Шел эти пять километров часа три. Только на улицу ступил — на голову дождинка упала. Смешно. Потом не до смеха: каждый день — ненастье.
Но я радовался: люди по домам засели — и весь фольклор под боком. Перешел я тогда на четвертый курс института, вот и приехал домой, чтоб записать фольклор в родной деревне. Думал собрать много песен, легенд удивительных и составить книгу. И эта книга будет самая хорошая на свете. Прославит она мою деревню на всю страну.
Первую ночь дома не спалось. Хотелось быстрей составлять книгу. Шумел дождь, в бору стонали сосны. Потом вышел леший, испугал меня. Он стучал клюшкой ао деревьям, подвывал ветру, плакал и ухал. Выйди сейчас в бор — сердце лопнет. Меня воспитывала бабушка и научила верить в домового и лешего, в Бабу Ягу костяную ногу, в зеленых русалок, в огненные колесницы, которые выносятся из реки в полночь, катятся по всей земле, и кто их увидит — тому счастье привалит. Стал большим, а верить в эти сказки хотелось больше и больше.
Кончил выть леший, и я заснул. Утром отправился к Ивану Закомалдину. Иван — самый старый в деревне, самый мудрый, веселый, песельник, сочинитель. Он все знал, все видел, прошел страну пешком вдоль и поперек, плавал на море, воевал в Маньчжурии, в первую мировую попал в плен к австрийцам, сбежал, потом строил колхоз в родной деревне, в шестьдесят лет стал комбайнером, в семьдесят — плотником, в восемьдесят — пенсионером.
Дом его стоял в конце улицы. Крышу Закомалдин покрыл дерном. Дерн пророс густой травкой, и домик походил на зеленый гриб. Я постучался — не ответили. Вошел в сенки, прислушался — тихо. Перешагнул через порог в избу: на столе котенок катается. Прошел в горницу. Возле окна большая кровать, там лежит Закомалдин, под головой куча подушек, руки поверх простыни. Он повернулся на мои шаги, лоб его сморщился — вспоминал.
— А, это ты… Ну, беседуй.
— Заболели, Иван Захарович?
— Хуже… Вроде кончаюсь…
— Врача бы?
— Э-э, сыновей бы достать. Да куда уж: один в Москве — офицер, второй за женой на север удрал, отлетел, как от сапога подметка. — Он устал говорить, задохнулся.
В горнице — сумрак, пахнет прелой кожей, березовым листом и самим Закомалдиным. Дух от него кислый, хочется чихать. В последние годы он пас скот, стал курить самосад с одеколоном, дубить овчины, и все запахи остались в нем, впитались.
Закомалдин лежал молча, строго, лицо не двигалось, шевелились одни губы. Я струсил — вдруг он умрет сейчас и унесет с собой все песни и сказки — распадется моя книга.
— Ты попрощаться, значит? Только до тебя председатель колхоза да пионеры с учителкой забегали.
Мне стало не по себе, я к окну перешел. Дождь разошелся частый, грибной. Сейчас синявки пойдут, маслята под сосенками вылупятся, потом белый гриб полезет. Из бора в открытое окно несло сыростью, в сосняке гоготали гуси, задрав хвосты, носились телята, бодались. А Закомалдин умирал. Я смотрел на его худые щеки, сухие, бессильные руки и стыдился себя, здорового, плечистого, в белой, выстиранной рубахе.
— Что, дождь там?
— Дождь.
— Ненастье и подбирает стариков… Могилу в дождь копать худо. Глина липнет.
Я стал ходить по комнате, не смотрел больше на него, хотелось выскочить на волю из душной горницы, чтобы не видеть больше посиневших щек Закомалдина, не слушать его полуживого, закрытого белой смертной простыней. Но он чем-то держал меня цепко, не отпускал, и я снова смотрел на него долгим пристальным взглядом, чувствовал, какие холодные у него руки, и вздрагивал.
Давно, в детстве, мы подстрелили ястреба. Дробина сломала крыло, а сам он был еще силен, горяч, царапался, щетинился, не подпускал к себе человека. Посадили его в клетку, под лавку, рядом с курами. Через ночь он похудел, высох, перестал клеваться и пить воду, а еще через ночь зачах совсем, собрался, видно, умирать. Мы жалели его до слез и бегали к нему все время. Но мой отец пожалел ястреба по-своему. Он выставил клетку на крышу дома под солнышко. «Может, отойдет», — рассудил отец.